— Шевелись!
Танк, протаранив покосившийся забор и дощатый сарай, выскочил на просторную деревенскую улицу. Похоже, что это центральная улица деревни: дома каменные, с вывесками — магазин, почта, школа.
Откашливаясь от подступающего дыма, Семён Нартахов то и дело вытирал рукавом комбинезона стекающий со лба пот, но почти тотчас ощущал на глазах едучую влагу. Он встряхивал головой и жёстко впивался руками в рычаги управления. В конце улицы он заметил приземистую длинноствольную пушку и копошащихся около неё солдат в форме болотного цвета. Пушка хищно поднимала ствол навстречу танку.
Подчиняясь команде Ерёмина, танк приостановился, вздрогнул от собственного выстрела, но в этот же краткий миг подпрыгнула и пушка, выплюнув навстречу танку смертоносный снаряд. Нартахов всем своим существом почувствовал, как на танк обрушился расплющивающий удар, но уже через короткий миг понял, что танк всё ещё жив, снаряд лишь скользнул по броне, и неожиданно совсем близко увидел пушку, вражеских солдат и услышал голос командира танка:
— Дави их, Семён! Дави!..
Закусив губу, Нартахов вёл танк на предельной скорости, ощущая, как из дымного чрева машины тянутся к нему, лижут комбинезон языки пламени.
— Семён, к лесу гони, — рвался в шлемофоне голос Ерёмина. — Уйдё-ём, уйдё-ём!
Дорога теперь была свободна, но маячивший впереди лес приближался слишком медленно. Нартахов судорожно кашлял, стараясь прочистить забитые дымом лёгкие, но дым наполнял нутро танка всё сильнее; всё мучительнее жгло тело, и боль рвала уже со всех сторон. И плохо уже видели глаза, спасительный лес казался размытым и по-прежнему далёким, а обочь дороги всё ещё мелькали дома, плетни, сараи.
— Держись, Семён! Ещё немного…
«Почему молчит Олесь?» Нартахов хотел спросить об этом Ерёмина, но из перехваченного болью горла вырвались только хрипы. «Вот, оказывается, как сгорают живьём», — как о ком-то постороннем подумал Нартахов.
Мчавшаяся на пределе своих возможностей машина подпрыгнула на крутом взгорке, тяжело ударилась о землю, ревущий двигатель вдруг замолк, и в наступившей тишине был слышен лишь затухающий лязг гусениц. Танк замер. И тотчас раздался крик Ерёмина:
— Сеня, Семён… К люку!
Прожигаемый насквозь, Нартахов рванулся наверх, но вдруг почувствовал, что руки и ноги стали будто чужими, не слушаются его, и он со стоном рухнул на сиденье.
Нартахов ощутил, как чьи-то руки толкают его наверх, к свежему и чистому воздуху, и, вдохнув этот воздух, он нашёл в себе силы вывалиться из люка. Семён соскользнул по броне танка и, упав на землю, покатился по траве, стараясь сбить пламя. На мгновение он увидел над люком чёрную, почему-то без шлема голову Ерёмина, и в этот момент в утробе танка глухо и страшно рвануло…
— Ни-и-ку-ус!
Нартахов проснулся от собственного крика. Он долго лежал, не открывая глаз, медленно и с трудом осознавая себя, и вначале ощущал лишь вязкую тяжесть, наполнившую тело, потом понял, что лежит на кровати с прогнувшейся сеткой, и удивился этому: а куда же девался дощатый настил с кровати, который он установил уже несколько лет назад? Он прислушался, стараясь уловить присутствие жены, и вскоре понял, что в комнате, кроме него, находятся ещё несколько человек! Нартахов уловил их сонное дыхание. И тут же вспомнил, где он находится.
Семён Максимович устало и расслабленно вздохнул. Сон измотал его. Сорок лет прошло, как Семён Нартахов пережил этот сон наяву, и с тех пор время от времени он обрушивается на бывшего танкиста, заставляет его вновь и вновь пройти через боль, муку, невозвратную потерю фронтовых друзей. И немало странности в том, что сон повторяется одинаковым до мельчайших подробностей, без малейших изменений. И его даже трудно назвать сном. Память запечатлела тот давний и страшный случай, упрятала его в своих дальних и тайных глубинах и вот нежданно воскрешает его перед мысленным взором Нартахова, словно прокручивая ленту фильма. Без самых малых изменений, нестареющую, вечную.
За то время, что провоевал Нартахов, было немало случаев, когда казалось, что жизнь подошла к самому краю и нет обратно пути к живым, но вот так запомнился, запал в душу, пропитал всё его существо только этот. И — странное дело — чем дальше в глубь годов отходила война, тем чаще ярче и мучительнее снился этот сон. Он оглушал Нартахова, вторгался в сегодняшний день, и ещё долгое время Семён Максимович жил им.
— Айык-кы-ы!..
Нартахов хотел было повернуться, но сделал это излишне резко — он ещё не привык к своему новому состоянию — и боль разом прихлынула к нему, заставила вскрикнуть. Отдышавшись и перетерпев боль, Семён Максимович осторожно высвободил руку из-под одеяла, ощупал бинты на лице и обеспокоился: неужели он так пострадал, что пришлось перебинтовать почти всю голову, оставив открытым лишь левый глаз? Когда его доставили в больницу, — Нартахов был в сознании и твёрдой памяти, — то врачи спешили перевязать его, сделать уколы, у них не было времени поговорить с Нартаховым, рассказать, что же с ним случилось. После перевязок и уколов его принесли вот сюда и положили на кровать. Он хотел что-то спросить, но врач сказал, что время позднее, не для разговоров, да и, ко всему, он сейчас занят, но когда освободится, то на минуту подойдёт к Нартахову. Нартахов согласился и почти тут же провалился в глубокий сон, словно рухнул в чёрную бездонную яму. «Видно, усыпили, — подумал Нартахов. — Сделали укол — и спи».
Но спал он, похоже, не так уж и долго: за окнами всё ещё стояла ночь. Слабый свет сочился из противоположного конца коридора, и, приподнявшись на локте, он увидел стол дежурной медсестры и бледную свечку, стоящую вместо подсвечника в стеклянном стакане. «Почему свечка? Ах, да, — вспомнил Нартахов, — электростанция…»
Но света было всё же достаточно, чтобы разглядеть, что вдоль стен коридора, где только возможно, стоят кровати. Старая больничка тесная, мест не хватает, а новая больница ещё когда будет! Только сваи под фундамент забили, как строительство пришлось приостановить: на каком-то повороте бюрократическое колесо заскрипело, на какой-то бумаге не оказалось нужной подписи, и стройплощадка опустела. Эта остановка Нартахову многих нервов стоила.
Нартахов осторожно и медленно, проверяя себя, сел на кровати. Оказывается, если не делать резких движений, не тревожить бинты, то жить ещё можно: если боль и давала о себе знать, то она вполне была терпимой. Нартахов подумал, что надо бы позвонить жене, Маайа его наверняка потеряла, беспокоится, и он начал вставать, чтобы пойти к телефону, и встал уже, как вдруг стены и потолок закачались, поплыли, к горлу подкатило густое тошнотное тепло, и Семён Максимович повалился на кровать.
Он долго лежал, перемогая тошноту и головокружение, и понемногу справился с ними, потерял много сил в этой борьбе и снова стал засыпать, как опять услышал свой крик:
— Ни-и-ку-ус!
Эх, Никус, Никус… Николай-Коля… Николай Фомич Ерёмин… Сколько же снегов выпало и растаяло, сколько же раз земля одевалась новой зеленью и полыхала осенним буйством красок с того злого дня, как Нартахов впервые издал этот крик? Не одна жестокая беда могла бы заглохнуть под снегами, напластованными сорока зимами, исчезнуть под опавшей листвой и хвоей сорока осеней. А боль той утраты не глохнет, не утихает, всё так же саднит сердце и плачет душа. Порою кажется, что с годами боль эта не глохнет, а усиливается. И почему так с ним происходит?! Ведь ему приходилось встречать людей, которые, похоронив близкого им человека, продолжали жить как ни в чём не бывало, не было на их лицах даже малой тени скорби. Но тут же Нартахов всегда успокаивал себя: настоящая боль сидит в человеке глубоко, сторонний не может её разглядеть, да и не любят крепкие душой люди выставлять свою боль напоказ.
Николай Фомич Ерёмин… Нартахов стал называть своего бывшего командира так лишь после того, как его не стало. Прежде он был товарищем лейтенантом или лейтенантом Ерёминым — это когда при посторонних, при своих он становился Колей, а в самые душевные минуты для Олеся — Миколой, а для Семёна Нартахова — Никусом.
В танкисты Нартахов попал не сразу, да и то по воле случая. Вначале была пехота, были бои, было ранение, был госпиталь. А из госпиталя попал прямиком в танковую школу, куда направляли более-менее грамотную и здоровую молодёжь. Если с первым — грамотностью — у Нартахова было в полном порядке, то со вторым дело обстояло не так хорошо. С самого детства он рос хилым, и, казалось, ни одна хворь не миновала его. Его то долго трепала малярия, то наваливалась желтуха, а едва отбившись от этих болезней, прихватывал то воспаление лёгких, то корь, то ангину. Простуда, насморк, кашель… Только когда Семён подрос и приехал в город учиться в Пушном техникуме, он перестал болеть, немного окреп, но так и не стал богатырём: вырос узкоплечим, худосочным, в руках и ногах не было молодой силы. Девичьи глаза чаще всего смотрели мимо него. Нартахов стеснялся своего роста, своего бледного лица, и ему казалось, что именно белизна лица выдаёт его болезненность. Ведь недаром сверстники — и он знал это — называли его за глаза доходягой.
В армии Нартахов закалился, но всё равно вызывал недовольство командиров за то, что недостаточно ловок, за то, что не умеет быстро бегать, за то, что не так силён, как требовала того тяжёлая работа на войне.
Но тем не менее Нартахова взяли в танковую школу. И, получив направление в часть, Семён по привычке обеспокоился тем, как примут будущие сослуживцы и командиры вот такого невзрачного механика-водителя.
Хоть и не было в глазах командира танка лейтенанта Ерёмина большой радости при виде своего нового водителя, но Нартахов не увидел и недовольства или пренебрежения, которым так часто встречали его. Если оглянуться назад, то сейчас, сорок лет спустя, можно сказать, что встретили его — и командир, и остальные члены экипажа — так, как встречают человека одной с тобой судьбы, одних забот и трудов. Нартахов быстро забыл о своих опасениях стать объектом командирского недовольства и даже сам себе уже не казался таким хилым и слабым. Да его, пожалуй, теперь и нельзя было назвать слабым: там, где не хватало силы, выручали выносливость и многотерпение северянина.
Очень быстро в экипаже оценили старательность молодого водителя, а потом, когда экипаж побывал в бою, пришло и душевное понимание, и Нартахов увидел, что рядом с ним друзья, которым можно доверить всё: воспоминания, сегодняшние радости и беды. Тяжкие испытания, огонь и смерть обнажают человеческую душу, и видно, кто рядом с тобой — брат или чужой человек. На фронте долго не продержишься на красном слове да на сладких посулах. Там нужно каждый день, каждый час показывать, кто ты есть и на что способен. Иногда и ценой своей жизни.
То, что Нартахов в добрые минуты называл лейтенанта Ерёмина Никусом, именем своего старшего брата, имело свои причины. Танковая часть, в которую попал Нартахов, стояла ещё на формировании, и Семён отпросился в увольнительную в недалёкий город. Вернулся он, как и все получившие увольнительную, довольно поздно, перед самым отбоем, и, заглянув в столовую, увидел лишь вычищенные до блеска перевёрнутые котлы да груды перемытых мисок.
— Вы бы ещё на ужин утром пришли, — в окно раздаточной высунулось красное и круглое, как дно медного чана, лицо повара. — Две картошки на ложку захотели. И гулять, и ужинать.
— А ты, видно, по три картошки на ложку умудряешься поддеть, вон какой справный, — огрызнулся кто-то из опоздавших и направился к выходу.
Повар покраснел ещё больше, но не стал скандалить, спросил громко:
— Чей командир лейтенант Ерёмин?
— Мой, — отозвался Семён.
— А ты вернись.
— Зачем? — насторожился Семён, ничего доброго не ожидая от краснолицего повара.
— Тебе ужин оставлен. Да не мне говори спасибо, а своему лейтенанту. Пристал он как с ножом к горлу… Вон там, на угловом столике глянь.
— А может, и мне оставили? — к раздатке подскочил случайный товарищ Нартахова по увольнению. — Мне, младшему сержанту Иванилову?
— Больше никому и ничего нет! — Повар с грохотом закрыл окно раздатки.
Иванилов огорчённо развёл руками.
— Может, вместе поедим? — Семён тронул младшего сержанта за плечо.
Котелок с гречневой кашей, политой маслом, был укутан в большую чистую тряпицу и сохранил ещё сытное тепло. Растроганный заботой, Нартахов почувствовал, как у него защипало глаза.
— Моя мать всегда так делала, когда я на вечёрки бегал, — говорил Иванилов с набитым кашей ртом. — Придёшь под утро, а еда ещё тёплая. Твой лейтенант тоже якут?
— Да нет, русский, — удивился вопросу Нартахов.
— Ну тогда вы, значит, земляки?
— Да тоже нет. Хотя он откуда-то из Сибири.
— Настоящий командир. С таким на любое дело можно идти смело, — добавил младший сержант.
Нартахову нравилось, что хвалят его командира.
— А ты знаешь, какой он? Он… он… — Семён торопливо подбирал подходящие слова, но они как-то не шли на память, и он поднял большой палец: — Вот такой он!
Это было, кажется, за день или два до отправки на фронт.
— Вы проснулись?
Нартахов вздрогнул, открыл глаза и увидел над собой девичье курносенькое лицо со светлыми глазами. Эту медсестру Нартахов, кажется, знал.
— Вы ведь Зоя?
— Зоя! — почему-то радостно согласилась девушка. — У вас одеяло сползло, я и решила поправить… И разбудила вас. Вы спите, спите.
— Я попытаюсь. Сколько времени?
— Рано ещё. Пятый час… Тут ваша жена приходила…
— Что вы? Зачем пугать женщину? Кто же это постарался?
— Я не знаю. Кто-то сообщил. Кажется, она вас искать начала, всюду звонить, вот ей и сказали, что вы в больнице. Она и прибежала сюда. Еле успокоили её. Сказала, что утром придёт.
— Утром я и сам пойду домой.
— Домой вы пойдёте, но не сегодня. Вам вначале полечиться немного надо, — девушка говорила всё это мягким голосом, чуть растягивая слова, словно обращалась к капризному ребёнку. — И потом — постарайтесь поменьше двигаться.
— Как это?
— А вот так. Лежите смирненько, и всё. Так велел врач. А теперь постарайтесь уснуть. Во сне все болезни проходят быстрее, — девушка улыбнулась и бесшумно ушла.
Нартахов закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и размеренно. Сон то накрывал его с головой, то куда-то откатывался, и он то видел лицо Маайи, то тускло освещённый коридор больницы, то пылающие стены электростанции… Но вот из огня и дыма, громыхая стальными гусеницами, вышел танк Т-34, его, Нартахова, танк…
И ещё Нартахову помнится один случай… Их часть спешно, своим ходом, перебрасывали на другой участок фронта. Дороги были разбиты, осеннее свинцовое небо низко висело над землёй, и из разбухших туч сыпался снег вперемежку с дождём. Стылый ветер срывал последние листья с придорожных кустов. Они шли почти сутки и остановились на отдых в полусожжённой деревне, лишь недавно оказавшейся в неглубоком тылу.
Экипаж Ерёмина устроился в более-менее уцелевшем доме, битком набитом усталым народом. Пришли в деревню уже потемну, а в два ночи Нартахов должен был сменить часового. Вымотавшийся Семён, сберегая каждую минуту для живительного сна, едва похлебав из котелка, тут же повалился на пол.
Проснулся Нартахов не скоро, лишь почувствовав, что отлежал неловко подвёрнутую руку. Он повернулся на другой бок, потёр онемевшую руку, попытался уснуть снова, но сон уже куда-то отлетел. Нартахов приподнял голову над рюкзаком, служившим ему и подушкой, и огляделся. Рядом лежал пожилой усатый солдат и курил самокрутку, сосредоточенно глядя в потолок.
— Чего не спишь? — спросил Нартахов солдата.
— Не спится, — бесцветно ответил солдат и вздохнул.
— А времени сколько? Не знаешь?
— Три, — ответил солдат, не посмотрев на часы.
— Как три?
— Три, потому что три. — Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.
— Этого не может быть, — забеспокоился Нартахов. — Ты посмотри лучше.
Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.
Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.
— Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. — взволнованно начал оправдываться Нартахов.
— А, это ты, Семён? — совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. — Ну чего ты заколготился?
— Дак не разбудили же. Мне с двух часов…
— Это я не велел тебя будить.
— Да почему же? — Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. — Моё время…
— Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Танк, протаранив покосившийся забор и дощатый сарай, выскочил на просторную деревенскую улицу. Похоже, что это центральная улица деревни: дома каменные, с вывесками — магазин, почта, школа.
Откашливаясь от подступающего дыма, Семён Нартахов то и дело вытирал рукавом комбинезона стекающий со лба пот, но почти тотчас ощущал на глазах едучую влагу. Он встряхивал головой и жёстко впивался руками в рычаги управления. В конце улицы он заметил приземистую длинноствольную пушку и копошащихся около неё солдат в форме болотного цвета. Пушка хищно поднимала ствол навстречу танку.
Подчиняясь команде Ерёмина, танк приостановился, вздрогнул от собственного выстрела, но в этот же краткий миг подпрыгнула и пушка, выплюнув навстречу танку смертоносный снаряд. Нартахов всем своим существом почувствовал, как на танк обрушился расплющивающий удар, но уже через короткий миг понял, что танк всё ещё жив, снаряд лишь скользнул по броне, и неожиданно совсем близко увидел пушку, вражеских солдат и услышал голос командира танка:
— Дави их, Семён! Дави!..
Закусив губу, Нартахов вёл танк на предельной скорости, ощущая, как из дымного чрева машины тянутся к нему, лижут комбинезон языки пламени.
— Семён, к лесу гони, — рвался в шлемофоне голос Ерёмина. — Уйдё-ём, уйдё-ём!
Дорога теперь была свободна, но маячивший впереди лес приближался слишком медленно. Нартахов судорожно кашлял, стараясь прочистить забитые дымом лёгкие, но дым наполнял нутро танка всё сильнее; всё мучительнее жгло тело, и боль рвала уже со всех сторон. И плохо уже видели глаза, спасительный лес казался размытым и по-прежнему далёким, а обочь дороги всё ещё мелькали дома, плетни, сараи.
— Держись, Семён! Ещё немного…
«Почему молчит Олесь?» Нартахов хотел спросить об этом Ерёмина, но из перехваченного болью горла вырвались только хрипы. «Вот, оказывается, как сгорают живьём», — как о ком-то постороннем подумал Нартахов.
Мчавшаяся на пределе своих возможностей машина подпрыгнула на крутом взгорке, тяжело ударилась о землю, ревущий двигатель вдруг замолк, и в наступившей тишине был слышен лишь затухающий лязг гусениц. Танк замер. И тотчас раздался крик Ерёмина:
— Сеня, Семён… К люку!
Прожигаемый насквозь, Нартахов рванулся наверх, но вдруг почувствовал, что руки и ноги стали будто чужими, не слушаются его, и он со стоном рухнул на сиденье.
Нартахов ощутил, как чьи-то руки толкают его наверх, к свежему и чистому воздуху, и, вдохнув этот воздух, он нашёл в себе силы вывалиться из люка. Семён соскользнул по броне танка и, упав на землю, покатился по траве, стараясь сбить пламя. На мгновение он увидел над люком чёрную, почему-то без шлема голову Ерёмина, и в этот момент в утробе танка глухо и страшно рвануло…
— Ни-и-ку-ус!
Нартахов проснулся от собственного крика. Он долго лежал, не открывая глаз, медленно и с трудом осознавая себя, и вначале ощущал лишь вязкую тяжесть, наполнившую тело, потом понял, что лежит на кровати с прогнувшейся сеткой, и удивился этому: а куда же девался дощатый настил с кровати, который он установил уже несколько лет назад? Он прислушался, стараясь уловить присутствие жены, и вскоре понял, что в комнате, кроме него, находятся ещё несколько человек! Нартахов уловил их сонное дыхание. И тут же вспомнил, где он находится.
Семён Максимович устало и расслабленно вздохнул. Сон измотал его. Сорок лет прошло, как Семён Нартахов пережил этот сон наяву, и с тех пор время от времени он обрушивается на бывшего танкиста, заставляет его вновь и вновь пройти через боль, муку, невозвратную потерю фронтовых друзей. И немало странности в том, что сон повторяется одинаковым до мельчайших подробностей, без малейших изменений. И его даже трудно назвать сном. Память запечатлела тот давний и страшный случай, упрятала его в своих дальних и тайных глубинах и вот нежданно воскрешает его перед мысленным взором Нартахова, словно прокручивая ленту фильма. Без самых малых изменений, нестареющую, вечную.
За то время, что провоевал Нартахов, было немало случаев, когда казалось, что жизнь подошла к самому краю и нет обратно пути к живым, но вот так запомнился, запал в душу, пропитал всё его существо только этот. И — странное дело — чем дальше в глубь годов отходила война, тем чаще ярче и мучительнее снился этот сон. Он оглушал Нартахова, вторгался в сегодняшний день, и ещё долгое время Семён Максимович жил им.
— Айык-кы-ы!..
Нартахов хотел было повернуться, но сделал это излишне резко — он ещё не привык к своему новому состоянию — и боль разом прихлынула к нему, заставила вскрикнуть. Отдышавшись и перетерпев боль, Семён Максимович осторожно высвободил руку из-под одеяла, ощупал бинты на лице и обеспокоился: неужели он так пострадал, что пришлось перебинтовать почти всю голову, оставив открытым лишь левый глаз? Когда его доставили в больницу, — Нартахов был в сознании и твёрдой памяти, — то врачи спешили перевязать его, сделать уколы, у них не было времени поговорить с Нартаховым, рассказать, что же с ним случилось. После перевязок и уколов его принесли вот сюда и положили на кровать. Он хотел что-то спросить, но врач сказал, что время позднее, не для разговоров, да и, ко всему, он сейчас занят, но когда освободится, то на минуту подойдёт к Нартахову. Нартахов согласился и почти тут же провалился в глубокий сон, словно рухнул в чёрную бездонную яму. «Видно, усыпили, — подумал Нартахов. — Сделали укол — и спи».
Но спал он, похоже, не так уж и долго: за окнами всё ещё стояла ночь. Слабый свет сочился из противоположного конца коридора, и, приподнявшись на локте, он увидел стол дежурной медсестры и бледную свечку, стоящую вместо подсвечника в стеклянном стакане. «Почему свечка? Ах, да, — вспомнил Нартахов, — электростанция…»
Но света было всё же достаточно, чтобы разглядеть, что вдоль стен коридора, где только возможно, стоят кровати. Старая больничка тесная, мест не хватает, а новая больница ещё когда будет! Только сваи под фундамент забили, как строительство пришлось приостановить: на каком-то повороте бюрократическое колесо заскрипело, на какой-то бумаге не оказалось нужной подписи, и стройплощадка опустела. Эта остановка Нартахову многих нервов стоила.
Нартахов осторожно и медленно, проверяя себя, сел на кровати. Оказывается, если не делать резких движений, не тревожить бинты, то жить ещё можно: если боль и давала о себе знать, то она вполне была терпимой. Нартахов подумал, что надо бы позвонить жене, Маайа его наверняка потеряла, беспокоится, и он начал вставать, чтобы пойти к телефону, и встал уже, как вдруг стены и потолок закачались, поплыли, к горлу подкатило густое тошнотное тепло, и Семён Максимович повалился на кровать.
Он долго лежал, перемогая тошноту и головокружение, и понемногу справился с ними, потерял много сил в этой борьбе и снова стал засыпать, как опять услышал свой крик:
— Ни-и-ку-ус!
Эх, Никус, Никус… Николай-Коля… Николай Фомич Ерёмин… Сколько же снегов выпало и растаяло, сколько же раз земля одевалась новой зеленью и полыхала осенним буйством красок с того злого дня, как Нартахов впервые издал этот крик? Не одна жестокая беда могла бы заглохнуть под снегами, напластованными сорока зимами, исчезнуть под опавшей листвой и хвоей сорока осеней. А боль той утраты не глохнет, не утихает, всё так же саднит сердце и плачет душа. Порою кажется, что с годами боль эта не глохнет, а усиливается. И почему так с ним происходит?! Ведь ему приходилось встречать людей, которые, похоронив близкого им человека, продолжали жить как ни в чём не бывало, не было на их лицах даже малой тени скорби. Но тут же Нартахов всегда успокаивал себя: настоящая боль сидит в человеке глубоко, сторонний не может её разглядеть, да и не любят крепкие душой люди выставлять свою боль напоказ.
Николай Фомич Ерёмин… Нартахов стал называть своего бывшего командира так лишь после того, как его не стало. Прежде он был товарищем лейтенантом или лейтенантом Ерёминым — это когда при посторонних, при своих он становился Колей, а в самые душевные минуты для Олеся — Миколой, а для Семёна Нартахова — Никусом.
В танкисты Нартахов попал не сразу, да и то по воле случая. Вначале была пехота, были бои, было ранение, был госпиталь. А из госпиталя попал прямиком в танковую школу, куда направляли более-менее грамотную и здоровую молодёжь. Если с первым — грамотностью — у Нартахова было в полном порядке, то со вторым дело обстояло не так хорошо. С самого детства он рос хилым, и, казалось, ни одна хворь не миновала его. Его то долго трепала малярия, то наваливалась желтуха, а едва отбившись от этих болезней, прихватывал то воспаление лёгких, то корь, то ангину. Простуда, насморк, кашель… Только когда Семён подрос и приехал в город учиться в Пушном техникуме, он перестал болеть, немного окреп, но так и не стал богатырём: вырос узкоплечим, худосочным, в руках и ногах не было молодой силы. Девичьи глаза чаще всего смотрели мимо него. Нартахов стеснялся своего роста, своего бледного лица, и ему казалось, что именно белизна лица выдаёт его болезненность. Ведь недаром сверстники — и он знал это — называли его за глаза доходягой.
В армии Нартахов закалился, но всё равно вызывал недовольство командиров за то, что недостаточно ловок, за то, что не умеет быстро бегать, за то, что не так силён, как требовала того тяжёлая работа на войне.
Но тем не менее Нартахова взяли в танковую школу. И, получив направление в часть, Семён по привычке обеспокоился тем, как примут будущие сослуживцы и командиры вот такого невзрачного механика-водителя.
Хоть и не было в глазах командира танка лейтенанта Ерёмина большой радости при виде своего нового водителя, но Нартахов не увидел и недовольства или пренебрежения, которым так часто встречали его. Если оглянуться назад, то сейчас, сорок лет спустя, можно сказать, что встретили его — и командир, и остальные члены экипажа — так, как встречают человека одной с тобой судьбы, одних забот и трудов. Нартахов быстро забыл о своих опасениях стать объектом командирского недовольства и даже сам себе уже не казался таким хилым и слабым. Да его, пожалуй, теперь и нельзя было назвать слабым: там, где не хватало силы, выручали выносливость и многотерпение северянина.
Очень быстро в экипаже оценили старательность молодого водителя, а потом, когда экипаж побывал в бою, пришло и душевное понимание, и Нартахов увидел, что рядом с ним друзья, которым можно доверить всё: воспоминания, сегодняшние радости и беды. Тяжкие испытания, огонь и смерть обнажают человеческую душу, и видно, кто рядом с тобой — брат или чужой человек. На фронте долго не продержишься на красном слове да на сладких посулах. Там нужно каждый день, каждый час показывать, кто ты есть и на что способен. Иногда и ценой своей жизни.
То, что Нартахов в добрые минуты называл лейтенанта Ерёмина Никусом, именем своего старшего брата, имело свои причины. Танковая часть, в которую попал Нартахов, стояла ещё на формировании, и Семён отпросился в увольнительную в недалёкий город. Вернулся он, как и все получившие увольнительную, довольно поздно, перед самым отбоем, и, заглянув в столовую, увидел лишь вычищенные до блеска перевёрнутые котлы да груды перемытых мисок.
— Вы бы ещё на ужин утром пришли, — в окно раздаточной высунулось красное и круглое, как дно медного чана, лицо повара. — Две картошки на ложку захотели. И гулять, и ужинать.
— А ты, видно, по три картошки на ложку умудряешься поддеть, вон какой справный, — огрызнулся кто-то из опоздавших и направился к выходу.
Повар покраснел ещё больше, но не стал скандалить, спросил громко:
— Чей командир лейтенант Ерёмин?
— Мой, — отозвался Семён.
— А ты вернись.
— Зачем? — насторожился Семён, ничего доброго не ожидая от краснолицего повара.
— Тебе ужин оставлен. Да не мне говори спасибо, а своему лейтенанту. Пристал он как с ножом к горлу… Вон там, на угловом столике глянь.
— А может, и мне оставили? — к раздатке подскочил случайный товарищ Нартахова по увольнению. — Мне, младшему сержанту Иванилову?
— Больше никому и ничего нет! — Повар с грохотом закрыл окно раздатки.
Иванилов огорчённо развёл руками.
— Может, вместе поедим? — Семён тронул младшего сержанта за плечо.
Котелок с гречневой кашей, политой маслом, был укутан в большую чистую тряпицу и сохранил ещё сытное тепло. Растроганный заботой, Нартахов почувствовал, как у него защипало глаза.
— Моя мать всегда так делала, когда я на вечёрки бегал, — говорил Иванилов с набитым кашей ртом. — Придёшь под утро, а еда ещё тёплая. Твой лейтенант тоже якут?
— Да нет, русский, — удивился вопросу Нартахов.
— Ну тогда вы, значит, земляки?
— Да тоже нет. Хотя он откуда-то из Сибири.
— Настоящий командир. С таким на любое дело можно идти смело, — добавил младший сержант.
Нартахову нравилось, что хвалят его командира.
— А ты знаешь, какой он? Он… он… — Семён торопливо подбирал подходящие слова, но они как-то не шли на память, и он поднял большой палец: — Вот такой он!
Это было, кажется, за день или два до отправки на фронт.
— Вы проснулись?
Нартахов вздрогнул, открыл глаза и увидел над собой девичье курносенькое лицо со светлыми глазами. Эту медсестру Нартахов, кажется, знал.
— Вы ведь Зоя?
— Зоя! — почему-то радостно согласилась девушка. — У вас одеяло сползло, я и решила поправить… И разбудила вас. Вы спите, спите.
— Я попытаюсь. Сколько времени?
— Рано ещё. Пятый час… Тут ваша жена приходила…
— Что вы? Зачем пугать женщину? Кто же это постарался?
— Я не знаю. Кто-то сообщил. Кажется, она вас искать начала, всюду звонить, вот ей и сказали, что вы в больнице. Она и прибежала сюда. Еле успокоили её. Сказала, что утром придёт.
— Утром я и сам пойду домой.
— Домой вы пойдёте, но не сегодня. Вам вначале полечиться немного надо, — девушка говорила всё это мягким голосом, чуть растягивая слова, словно обращалась к капризному ребёнку. — И потом — постарайтесь поменьше двигаться.
— Как это?
— А вот так. Лежите смирненько, и всё. Так велел врач. А теперь постарайтесь уснуть. Во сне все болезни проходят быстрее, — девушка улыбнулась и бесшумно ушла.
Нартахов закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и размеренно. Сон то накрывал его с головой, то куда-то откатывался, и он то видел лицо Маайи, то тускло освещённый коридор больницы, то пылающие стены электростанции… Но вот из огня и дыма, громыхая стальными гусеницами, вышел танк Т-34, его, Нартахова, танк…
И ещё Нартахову помнится один случай… Их часть спешно, своим ходом, перебрасывали на другой участок фронта. Дороги были разбиты, осеннее свинцовое небо низко висело над землёй, и из разбухших туч сыпался снег вперемежку с дождём. Стылый ветер срывал последние листья с придорожных кустов. Они шли почти сутки и остановились на отдых в полусожжённой деревне, лишь недавно оказавшейся в неглубоком тылу.
Экипаж Ерёмина устроился в более-менее уцелевшем доме, битком набитом усталым народом. Пришли в деревню уже потемну, а в два ночи Нартахов должен был сменить часового. Вымотавшийся Семён, сберегая каждую минуту для живительного сна, едва похлебав из котелка, тут же повалился на пол.
Проснулся Нартахов не скоро, лишь почувствовав, что отлежал неловко подвёрнутую руку. Он повернулся на другой бок, потёр онемевшую руку, попытался уснуть снова, но сон уже куда-то отлетел. Нартахов приподнял голову над рюкзаком, служившим ему и подушкой, и огляделся. Рядом лежал пожилой усатый солдат и курил самокрутку, сосредоточенно глядя в потолок.
— Чего не спишь? — спросил Нартахов солдата.
— Не спится, — бесцветно ответил солдат и вздохнул.
— А времени сколько? Не знаешь?
— Три, — ответил солдат, не посмотрев на часы.
— Как три?
— Три, потому что три. — Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.
— Этого не может быть, — забеспокоился Нартахов. — Ты посмотри лучше.
Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.
Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.
— Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. — взволнованно начал оправдываться Нартахов.
— А, это ты, Семён? — совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. — Ну чего ты заколготился?
— Дак не разбудили же. Мне с двух часов…
— Это я не велел тебя будить.
— Да почему же? — Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. — Моё время…
— Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15