Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнётся в тени и одно только думает: завалила она ружьё соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у неё прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох как тянула моего отца тёмная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, её не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец всё ещё стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружьё в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит, и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец — мельник — выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идём… И Амазасп знает, что это сон и отец мёртв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идёт, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его, и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовёт, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чём тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего, мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать — иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то ещё на это дело подбил. Всё это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешенная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счёты были сведены, закрыты, там всё было чисто. Ни моя тётка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаёшь, и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь, и себе в помощники арнаута Ишхана берёшь, молча посапываете вдвоём и тянете с открытой, залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему увидеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом, — красная лошадёнка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружьё. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришёл в чувство. «Что такое, ахчи? — и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут её заметил. — Что с лошадью, дарпасовка, — мачеха-то родом из Дарпаса была, — отчего мокрая, что случилось?»
И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгорячённые, показались арзумановские парни, с ног до головы во всё кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья, что обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчёт тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеётся: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришёл, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья все смеются, и наш Асо смеётся, а моя мачеха знаками даёт понять Асо: ты-то, мол, что смеёшься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха даёт понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».
Я этого не видела, я маленькой девочкой тогда, как твоя Нанар, была, я стояла в одном худеньком платьице перед волами. Это мне моя мачеха потом всё рассказала. В чёрную кожу одетые, потрескивая-шурша кожанками, смеясь и переговариваясь, они пошли посадили Ваню Арзуманова на поезд то ли в Ростов, то ли в Москву, и мой отец в стёганой телогрейке вышел со двора, и плюнул им вслед, и с кнутом под мышкой пошёл к своим волам, я про это не знаю, мне потом про это моя мачеха рассказывала, и моя мачеха очень раскаивалась, что поменяла место ружью.
Всучив мне прут, мой отец оставил меня перед телегой, волы паслись, он им по пучку травы бросил, некрасивая, безобразная тогда осень стояла. Я была, как твоя Нанар, маленькая, по ущелью шёл поезд, я знала, что уехал Ваня Арзуманов, и думала про себя, хоть бы Ваня Арзуманов увёз меня с собой в далёкую Москву. Его жена как-то увидела меня, приласкала: «Смотри, какая славная девочка, Ваня, сиротка…» Его жена бесплодная была, детей у них не было. Моя бабушка обвязала всю меня своей шалью, так, знаешь, голову закутала, концы под руками продела и завязала на спине — меня эта шаль спасала. Всем меня, сироту, жалко. Один только Ишхан ослеп и не видит, что я босая, раздетая и коленки мои в этой мерзкой осени стынут. Работает он, весь в деле, где ему такое увидеть. Брата моего отдал в ученики к плотнику, меня поставил перед телегой и грузит, и грузит, каменюги здоровущие из земли выворачивает, тащит к телеге. Волы отощали, подыхают уже. Это потом, в тюрьме, он разглядел, что я босая, и заплакал, когда я ему еду в тюрьму приносила, тогда и разглядел, что по снегу я босиком иду, и прослезился: ах ты!.. До тюрьмы у него несколько золотых монет припасено было — из-под балок сарая выкапывал, под деревом закапывал, из-под дерева выкапывал, в печке, в бухаре, прятал. Золото? Какое золото? Это золото не его, хозяйское — товузовского владельца овец и кошакарского владельца коров, их золото, им принадлежало всегда и теперь принадлежит, а у Ишхана одна стёганая телогрейка, две руки и вонючий рот. Грузит камень и ругается, и ругается. Ну, думаю, сейчас лопнет. Их родню, их живых и мёртвых, арзумановских, всех перемешал и кроет на чём свет стоит. И работает. Твои, твои тутошние — твой отец, твой дед, твои дядья, — они не ругаются, но разве они что-нибудь смыслят в работе, чтоб ругаться? Хоть бы разозлились, хоть бы камень с земли подняли, пусть бы даже не замахнулись, пусть бы только подняли, будто бы замахнуться хотели, так нет же: хочешь их резать — режь, рубить — руби. Твои — деревья, вот кто они такие, твои-то.
В тот тяжкий год, в ту холодную осень, когда каждый человек, если он человек, а не дерево или скотина, когда каждый человек должен был грабить, чтобы войти в зиму обеспеченным, твоего отца сделали пастухом, ему тогда лет двенадцать было, но ведь он не пастух и не двенадцатилетний мальчик, он — дерево. И, как дерево, стоит и хлопает глазами — ни тебе напасть первому, ни тебе заплакать, ни даже унести ноги прочь, убежать, словом, никакого тебе ропота — как дерево, стоит и хлопает глазами, смотрит, как уволакивают скотину из-под носа. А кто уволакивает, кто угоняет, знаешь? Мой отец в башлыке, чтобы не узнали. А этот — дерево, куст, камень, божий раб. Мой отец видит, что нет же, не дерево, не куст — человек перед ним, и говорит твоему отцу: «Большой парень такой, ты чего встал и стоишь, помогай давай…» Но твой отец стоит и только смотрит. И молчит себе, молчит, помалкивает. Это страх или же совесть? Как всё кончилось, знаешь — мой отец признал в стаде буйвола своей сестры Манишак. И остановился и плюнул в сердцах — взрослый ты или ребёнок-несмышлёныш, да разве можно, чтобы человек такой жалкий был, тьфу! «Ты чей дурак будешь, парень, чей сын?» А того сын, кто десять лет отслужил вместо брата, кто леснику телегу обещал смастерить вместо племянника, кто за убитого турка оставлен был Ованесом Туманяном в Касахе под заклад и, возвращаясь, узнал про смерть своего брата Акопа, мужа ишхановской сестры, и забота о сиротах и вдове мигом прилетела, села ему на закорки и больше не слезала, потому что забота — она подходящую спину ищет… И ещё забота о том, как бы пристроить, вывести в люди сыновей брата Осепа, и ещё… и ещё сколько, сколько всякого разного, и потому он поздно женился, жил не для себя, потому что сам себе не принадлежал, другим принадлежал, да и женился-то напрасно, потому что ну чем мог быть его сын, кого он мог породить: ягнёнка для жертвы, дерево одинокое, чучело огородное — разве что птиц напугает, а так никто больше не испугается. Ребятишки если унесли шапку, значит, унесли, ежели не унесли, значит, на голове ещё. Моя тётка по отцу в замужестве, я сказала, несчастливая была — одного ахпатские нелюди убили, другого на гумне лошадь задавила, но Ишхан с одной стороны пёкся о несчастной сестре, Аветик, тутошний твой дед, здесь нёс заботу о жене погибшего брата и всю работу в поле за неё проделывал, а Аветиков сын, твой отец, значит, пас стадо в этот тяжкий год и смотрел, как уводят скотину из-под носа. «Ты чей дурень такой? А?.. Хороший дурень, честное слово, ну чисто телок, была бы дочка, отдал бы за тебя… Тьфу!» Но дочка-то была, была я, как твоя Нанар, маленькая, моя бабушка обвязала меня шалью, концы продела под руками и завязала на спине — в этой безобразной осени меня эта шаль спасала. Мой отец грузил камень на телегу возле старого хачеровского кладбища, а я стояла перед телегой, в ущелье красивый поезд шёл, шёл в город Москву, в город Ереван, в город Тифлис, и моя ненаглядная мать покоилась здесь, на этом же кладбище.
Моя мачеха была из совиной породы, как забухает среди ночи, как завоет, значит, где-то кровь пролилась. Привалившись к садовой калитке, она спросила у меня: «Где отец?» Было холодно, и по ночам лужицы затягивало льдом, мой отец отправил меня домой, сказал: «Ты иди», — а сам пошёл с колами к ущелью, чтобы волы в тёплом овраге заночевали. Мачеха сказала: «Что-то лошадь наша сдурела». Лошадь вдруг сорвалась, метнулась со двора и затерялась в тумане. Мачеха сказала: «Ты что же отца одного оставила, отца ведь убить хотят». Арзумановские друзья-товарищи подвыпившие шли по дороге, увидели мою мачеху, узнали и засмеялись: «Даруем тебе пока жизнь мужа, дарпасовка, пользуйся на здоровье». Моя мачеха безразлично так, будто и не спрашивала, спросила: проводили, мол, Вайю? А они выпили в буфете, пока ждали поезд, они ей, смеясь, в ответ: «Проводили, уехал до следующего своего приезда». Моя мачеха мне тогда сказала: «Неправду сказали, Ваня с ними был». Моя мачеха сказала: «Ваня здесь, в селе Ваня». Сказала: «Отца твоего убьют». Но мой отец пришёл, бесшумно возник в темноте, разочек кашлянул — кхы, — и моя мачеха отправила меня по воду, шепнув мне: «Отцу про лошадь не говори». Но я в саду ещё была, услышала его голос: «Где лошадь, дарпасовка? Тебя спрашивают, где лошадь? — и, наверное, она ответила, что отдала кому-то, потому что: — Врёшь, бессовестная, кому отдала?»
Я ждала, когда кувшин мой наполнится, а неподалёку мальчишки толпились, возня среди них какая-то шла, что-то друг у друга отбирали, а я не понимала, что они там делают, и мне было страшно… Босая сирота, вместо платья бабкина шаль на мне… И вдруг кошка вырвалась оттуда и помчалась, горящая. Керосином, значит, её облили и подожгли. Подожгли и сами разбежались, попрятались в дома, и на этой холодной тёмной улице я одна да эта кошка — туда бросается, сюда шарахается, сама от себя убежать хочет, кинулась к кладбищу, запропала на секунду и вдруг снова, полыхая огнём, с детским плачем пробежала рядом. В чей стог забралась, куда делась, где погасла? Стою оглохшая. Думаю, погасла, наверное, и сейчас, как привидение, как злой дух, явится — и на меня. Стою, шелохнуться не могу, затаилась себе, жду, пока чья-нибудь дверь откроется. И открылась дверь моей бабки, и мой сводный брат вышел оттуда. Ну, подумала я, слава богу, вместе домой пойдём, но этот мальчик только дошёл до родника, завизжал и с воплем обратно, словно его оборотень схватил. Ничего не случилось, просто пугливый ребёнок был, если на улице никого нет, домой с криком бежит… худющий, жёлтый, глаза вытаращенные… Спрашиваю его: «Ты чего испугался, мыши?» У него душа в пятки, он на тахту и ноги под себя. Моя мачеха говорила про него: «Всё понимает, оттого и боится». Но он ничего не понимал. И боялся. А как ещё могла оправдать дарпасовка ребёнка, которого с собой привела, как ей было ещё защитить его? «Понимает, вот и боится, а ты и твой брат не понимаете, вот и не боитесь». Я и мой брат не боимся, у нас нет права бояться — мы сироты, нас никто не утешит, к потрескавшимся нашим губам никто воды не поднесёт, и та, в чьё мягкое плечо могли уткнуться мы своей сиротской головой, та, единственная, на кладбище, оставила нас голодными, холодными и сама ушла. Моя мачеха сделала яичницу с помидорами своему ребёнку, а я ребёнком не была, меня она доброй вестью угостила: «Отец пошёл искать лошадь, ушёл на погибель свою. Уж хоть бы твой брат явился поскорее, пошёл бы отца домой привёл, отца твоего убить хотят». Мой брат тогда был в Манаце, учеником у плотника был. Конечно, мой брат вернётся не усталый до смерти, не голодный, как вол, и призрак горящей кошки не коснётся его, ведь он непонимающий. «Придёт, отправлю отца искать». Но есть на небе бог — и её понятливый ребёнок скорчил рожу, и его вырвало. Бог кинул в его яичницу червяка, потому что увидел, какое мачеха делает различие между падчерицей и своим жёлтым заморышем. Мой брат вернулся и, как мокрый куль извести, тяжело осел. Глаза от усталости слипаются. «Ты чего плачешь, ахчи?» А я плачу оттого, что стою босыми ногами на холодной земле, оттого, что мой сводный брат пугливый и жёлтый, оттого, что мой злой отец мечется бог знает где в этой ночи, и оттого, что мой родной брат ест эту яичницу, моя мачеха поставила её перед ним, моя мачеха яд перед ним поставила, а наш сводный брат глаза вытаращил и его вот-вот опять вырвет. Но в желудке у него пусто и нечем рвать, одно трепещущее сердечко да испуганные глаза… А ведь рядом со мной в этой страшной ночи, ведь рядом сидит тяжёлый, как из глины, мой верный брат — чего же я плачу? На улице смертная дрожь меня пробрала, но там я была одна и даже вскрикнуть не смела, а теперь мой брат сидит рядом и я могу дать волю слёзам, вот почему я плачу.
И вдруг моя мачеха как ударит по коленям, как хлопнет и сникла вся: «Кровь, кровь, кровь». Да ещё на своём дарпасовском наречии: «Крав, крав, крав». «Кровь, кровь, кровь», — и сникла вся. Как подстреленная птица, неслышно разевает рот, но я слышу отчётливо: «Ишхана убили, убили Ишхана». До чего ж бессердечная была. И мой брат припугнул моего сводного брата… И почему я этого несчастного зову сводным братом? Мой брат припугнул моего брата. Они были одного возраста, но один — сжавшаяся в комочек душа, другой — тяжёлая, мокрая глина. И этот, который глина, сказал: «Дьявол забрался в твою мать». Но тот именно так всё и видел в этом ночном доме — вон и пламя дьявол качнул… молча скользнул дьявол и по углам, по углам… в дарпасовку. В эту минуту, если б ещё крикнуть «бах!», так бы и испустил дух бедный ребёнок, потому и бог есть на свете, и этот бог приставил мать к этому ребёнку, ему-то она была матерью, это мне она была мачехой, а за ним она ходила, его страхи отводила, она ему ещё и девушку должна была выбрать и сосватать, а потом ещё за косы должна была свою невестку оттаскать, сделать её покорной женой сыну… А мне и бабушкиной шали достаточно, и того даже много, потому что сиротская кожа — она толстая. Так, закутанная в эту шаль, и стою я возле волов перед телегой.
И вдруг Ишхан:
«Давай-давай-давай-давай, Асо, давай, чёрт тебя возьми, давай».
Это уже на следующий день. На следующий день или же в один из этих дней. Лошадь он отыскал, привёл, привязал во дворе, брат мой ушёл к своему плотнику, сводный брат дрожал в саду от страха, но боялся Ишхана и не шёл к матери — уцепиться за её подол, а мачеха опять стала у садовой калитки: «Ишхана убить должны, убьют Ишхана». А я стою перед волами и дрожу, мой отец грузит камни на телегу. Грузит! Горит весь — Арзуманов его поддел, да так и оставил. И вдруг с камнем в руках, ещё не разогнувшись:
«Давай, давай, давай, Асо, давай, чёрт тебя возьми, давай!»
И вдруг я смотрю, между двумя хачкарами дуло ружья просунулось, дрожит — и не дрожит даже, а вихляет.
1 2 3 4
И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгорячённые, показались арзумановские парни, с ног до головы во всё кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья, что обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчёт тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеётся: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришёл, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья все смеются, и наш Асо смеётся, а моя мачеха знаками даёт понять Асо: ты-то, мол, что смеёшься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха даёт понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».
Я этого не видела, я маленькой девочкой тогда, как твоя Нанар, была, я стояла в одном худеньком платьице перед волами. Это мне моя мачеха потом всё рассказала. В чёрную кожу одетые, потрескивая-шурша кожанками, смеясь и переговариваясь, они пошли посадили Ваню Арзуманова на поезд то ли в Ростов, то ли в Москву, и мой отец в стёганой телогрейке вышел со двора, и плюнул им вслед, и с кнутом под мышкой пошёл к своим волам, я про это не знаю, мне потом про это моя мачеха рассказывала, и моя мачеха очень раскаивалась, что поменяла место ружью.
Всучив мне прут, мой отец оставил меня перед телегой, волы паслись, он им по пучку травы бросил, некрасивая, безобразная тогда осень стояла. Я была, как твоя Нанар, маленькая, по ущелью шёл поезд, я знала, что уехал Ваня Арзуманов, и думала про себя, хоть бы Ваня Арзуманов увёз меня с собой в далёкую Москву. Его жена как-то увидела меня, приласкала: «Смотри, какая славная девочка, Ваня, сиротка…» Его жена бесплодная была, детей у них не было. Моя бабушка обвязала всю меня своей шалью, так, знаешь, голову закутала, концы под руками продела и завязала на спине — меня эта шаль спасала. Всем меня, сироту, жалко. Один только Ишхан ослеп и не видит, что я босая, раздетая и коленки мои в этой мерзкой осени стынут. Работает он, весь в деле, где ему такое увидеть. Брата моего отдал в ученики к плотнику, меня поставил перед телегой и грузит, и грузит, каменюги здоровущие из земли выворачивает, тащит к телеге. Волы отощали, подыхают уже. Это потом, в тюрьме, он разглядел, что я босая, и заплакал, когда я ему еду в тюрьму приносила, тогда и разглядел, что по снегу я босиком иду, и прослезился: ах ты!.. До тюрьмы у него несколько золотых монет припасено было — из-под балок сарая выкапывал, под деревом закапывал, из-под дерева выкапывал, в печке, в бухаре, прятал. Золото? Какое золото? Это золото не его, хозяйское — товузовского владельца овец и кошакарского владельца коров, их золото, им принадлежало всегда и теперь принадлежит, а у Ишхана одна стёганая телогрейка, две руки и вонючий рот. Грузит камень и ругается, и ругается. Ну, думаю, сейчас лопнет. Их родню, их живых и мёртвых, арзумановских, всех перемешал и кроет на чём свет стоит. И работает. Твои, твои тутошние — твой отец, твой дед, твои дядья, — они не ругаются, но разве они что-нибудь смыслят в работе, чтоб ругаться? Хоть бы разозлились, хоть бы камень с земли подняли, пусть бы даже не замахнулись, пусть бы только подняли, будто бы замахнуться хотели, так нет же: хочешь их резать — режь, рубить — руби. Твои — деревья, вот кто они такие, твои-то.
В тот тяжкий год, в ту холодную осень, когда каждый человек, если он человек, а не дерево или скотина, когда каждый человек должен был грабить, чтобы войти в зиму обеспеченным, твоего отца сделали пастухом, ему тогда лет двенадцать было, но ведь он не пастух и не двенадцатилетний мальчик, он — дерево. И, как дерево, стоит и хлопает глазами — ни тебе напасть первому, ни тебе заплакать, ни даже унести ноги прочь, убежать, словом, никакого тебе ропота — как дерево, стоит и хлопает глазами, смотрит, как уволакивают скотину из-под носа. А кто уволакивает, кто угоняет, знаешь? Мой отец в башлыке, чтобы не узнали. А этот — дерево, куст, камень, божий раб. Мой отец видит, что нет же, не дерево, не куст — человек перед ним, и говорит твоему отцу: «Большой парень такой, ты чего встал и стоишь, помогай давай…» Но твой отец стоит и только смотрит. И молчит себе, молчит, помалкивает. Это страх или же совесть? Как всё кончилось, знаешь — мой отец признал в стаде буйвола своей сестры Манишак. И остановился и плюнул в сердцах — взрослый ты или ребёнок-несмышлёныш, да разве можно, чтобы человек такой жалкий был, тьфу! «Ты чей дурак будешь, парень, чей сын?» А того сын, кто десять лет отслужил вместо брата, кто леснику телегу обещал смастерить вместо племянника, кто за убитого турка оставлен был Ованесом Туманяном в Касахе под заклад и, возвращаясь, узнал про смерть своего брата Акопа, мужа ишхановской сестры, и забота о сиротах и вдове мигом прилетела, села ему на закорки и больше не слезала, потому что забота — она подходящую спину ищет… И ещё забота о том, как бы пристроить, вывести в люди сыновей брата Осепа, и ещё… и ещё сколько, сколько всякого разного, и потому он поздно женился, жил не для себя, потому что сам себе не принадлежал, другим принадлежал, да и женился-то напрасно, потому что ну чем мог быть его сын, кого он мог породить: ягнёнка для жертвы, дерево одинокое, чучело огородное — разве что птиц напугает, а так никто больше не испугается. Ребятишки если унесли шапку, значит, унесли, ежели не унесли, значит, на голове ещё. Моя тётка по отцу в замужестве, я сказала, несчастливая была — одного ахпатские нелюди убили, другого на гумне лошадь задавила, но Ишхан с одной стороны пёкся о несчастной сестре, Аветик, тутошний твой дед, здесь нёс заботу о жене погибшего брата и всю работу в поле за неё проделывал, а Аветиков сын, твой отец, значит, пас стадо в этот тяжкий год и смотрел, как уводят скотину из-под носа. «Ты чей дурень такой? А?.. Хороший дурень, честное слово, ну чисто телок, была бы дочка, отдал бы за тебя… Тьфу!» Но дочка-то была, была я, как твоя Нанар, маленькая, моя бабушка обвязала меня шалью, концы продела под руками и завязала на спине — в этой безобразной осени меня эта шаль спасала. Мой отец грузил камень на телегу возле старого хачеровского кладбища, а я стояла перед телегой, в ущелье красивый поезд шёл, шёл в город Москву, в город Ереван, в город Тифлис, и моя ненаглядная мать покоилась здесь, на этом же кладбище.
Моя мачеха была из совиной породы, как забухает среди ночи, как завоет, значит, где-то кровь пролилась. Привалившись к садовой калитке, она спросила у меня: «Где отец?» Было холодно, и по ночам лужицы затягивало льдом, мой отец отправил меня домой, сказал: «Ты иди», — а сам пошёл с колами к ущелью, чтобы волы в тёплом овраге заночевали. Мачеха сказала: «Что-то лошадь наша сдурела». Лошадь вдруг сорвалась, метнулась со двора и затерялась в тумане. Мачеха сказала: «Ты что же отца одного оставила, отца ведь убить хотят». Арзумановские друзья-товарищи подвыпившие шли по дороге, увидели мою мачеху, узнали и засмеялись: «Даруем тебе пока жизнь мужа, дарпасовка, пользуйся на здоровье». Моя мачеха безразлично так, будто и не спрашивала, спросила: проводили, мол, Вайю? А они выпили в буфете, пока ждали поезд, они ей, смеясь, в ответ: «Проводили, уехал до следующего своего приезда». Моя мачеха мне тогда сказала: «Неправду сказали, Ваня с ними был». Моя мачеха сказала: «Ваня здесь, в селе Ваня». Сказала: «Отца твоего убьют». Но мой отец пришёл, бесшумно возник в темноте, разочек кашлянул — кхы, — и моя мачеха отправила меня по воду, шепнув мне: «Отцу про лошадь не говори». Но я в саду ещё была, услышала его голос: «Где лошадь, дарпасовка? Тебя спрашивают, где лошадь? — и, наверное, она ответила, что отдала кому-то, потому что: — Врёшь, бессовестная, кому отдала?»
Я ждала, когда кувшин мой наполнится, а неподалёку мальчишки толпились, возня среди них какая-то шла, что-то друг у друга отбирали, а я не понимала, что они там делают, и мне было страшно… Босая сирота, вместо платья бабкина шаль на мне… И вдруг кошка вырвалась оттуда и помчалась, горящая. Керосином, значит, её облили и подожгли. Подожгли и сами разбежались, попрятались в дома, и на этой холодной тёмной улице я одна да эта кошка — туда бросается, сюда шарахается, сама от себя убежать хочет, кинулась к кладбищу, запропала на секунду и вдруг снова, полыхая огнём, с детским плачем пробежала рядом. В чей стог забралась, куда делась, где погасла? Стою оглохшая. Думаю, погасла, наверное, и сейчас, как привидение, как злой дух, явится — и на меня. Стою, шелохнуться не могу, затаилась себе, жду, пока чья-нибудь дверь откроется. И открылась дверь моей бабки, и мой сводный брат вышел оттуда. Ну, подумала я, слава богу, вместе домой пойдём, но этот мальчик только дошёл до родника, завизжал и с воплем обратно, словно его оборотень схватил. Ничего не случилось, просто пугливый ребёнок был, если на улице никого нет, домой с криком бежит… худющий, жёлтый, глаза вытаращенные… Спрашиваю его: «Ты чего испугался, мыши?» У него душа в пятки, он на тахту и ноги под себя. Моя мачеха говорила про него: «Всё понимает, оттого и боится». Но он ничего не понимал. И боялся. А как ещё могла оправдать дарпасовка ребёнка, которого с собой привела, как ей было ещё защитить его? «Понимает, вот и боится, а ты и твой брат не понимаете, вот и не боитесь». Я и мой брат не боимся, у нас нет права бояться — мы сироты, нас никто не утешит, к потрескавшимся нашим губам никто воды не поднесёт, и та, в чьё мягкое плечо могли уткнуться мы своей сиротской головой, та, единственная, на кладбище, оставила нас голодными, холодными и сама ушла. Моя мачеха сделала яичницу с помидорами своему ребёнку, а я ребёнком не была, меня она доброй вестью угостила: «Отец пошёл искать лошадь, ушёл на погибель свою. Уж хоть бы твой брат явился поскорее, пошёл бы отца домой привёл, отца твоего убить хотят». Мой брат тогда был в Манаце, учеником у плотника был. Конечно, мой брат вернётся не усталый до смерти, не голодный, как вол, и призрак горящей кошки не коснётся его, ведь он непонимающий. «Придёт, отправлю отца искать». Но есть на небе бог — и её понятливый ребёнок скорчил рожу, и его вырвало. Бог кинул в его яичницу червяка, потому что увидел, какое мачеха делает различие между падчерицей и своим жёлтым заморышем. Мой брат вернулся и, как мокрый куль извести, тяжело осел. Глаза от усталости слипаются. «Ты чего плачешь, ахчи?» А я плачу оттого, что стою босыми ногами на холодной земле, оттого, что мой сводный брат пугливый и жёлтый, оттого, что мой злой отец мечется бог знает где в этой ночи, и оттого, что мой родной брат ест эту яичницу, моя мачеха поставила её перед ним, моя мачеха яд перед ним поставила, а наш сводный брат глаза вытаращил и его вот-вот опять вырвет. Но в желудке у него пусто и нечем рвать, одно трепещущее сердечко да испуганные глаза… А ведь рядом со мной в этой страшной ночи, ведь рядом сидит тяжёлый, как из глины, мой верный брат — чего же я плачу? На улице смертная дрожь меня пробрала, но там я была одна и даже вскрикнуть не смела, а теперь мой брат сидит рядом и я могу дать волю слёзам, вот почему я плачу.
И вдруг моя мачеха как ударит по коленям, как хлопнет и сникла вся: «Кровь, кровь, кровь». Да ещё на своём дарпасовском наречии: «Крав, крав, крав». «Кровь, кровь, кровь», — и сникла вся. Как подстреленная птица, неслышно разевает рот, но я слышу отчётливо: «Ишхана убили, убили Ишхана». До чего ж бессердечная была. И мой брат припугнул моего сводного брата… И почему я этого несчастного зову сводным братом? Мой брат припугнул моего брата. Они были одного возраста, но один — сжавшаяся в комочек душа, другой — тяжёлая, мокрая глина. И этот, который глина, сказал: «Дьявол забрался в твою мать». Но тот именно так всё и видел в этом ночном доме — вон и пламя дьявол качнул… молча скользнул дьявол и по углам, по углам… в дарпасовку. В эту минуту, если б ещё крикнуть «бах!», так бы и испустил дух бедный ребёнок, потому и бог есть на свете, и этот бог приставил мать к этому ребёнку, ему-то она была матерью, это мне она была мачехой, а за ним она ходила, его страхи отводила, она ему ещё и девушку должна была выбрать и сосватать, а потом ещё за косы должна была свою невестку оттаскать, сделать её покорной женой сыну… А мне и бабушкиной шали достаточно, и того даже много, потому что сиротская кожа — она толстая. Так, закутанная в эту шаль, и стою я возле волов перед телегой.
И вдруг Ишхан:
«Давай-давай-давай-давай, Асо, давай, чёрт тебя возьми, давай».
Это уже на следующий день. На следующий день или же в один из этих дней. Лошадь он отыскал, привёл, привязал во дворе, брат мой ушёл к своему плотнику, сводный брат дрожал в саду от страха, но боялся Ишхана и не шёл к матери — уцепиться за её подол, а мачеха опять стала у садовой калитки: «Ишхана убить должны, убьют Ишхана». А я стою перед волами и дрожу, мой отец грузит камни на телегу. Грузит! Горит весь — Арзуманов его поддел, да так и оставил. И вдруг с камнем в руках, ещё не разогнувшись:
«Давай, давай, давай, Асо, давай, чёрт тебя возьми, давай!»
И вдруг я смотрю, между двумя хачкарами дуло ружья просунулось, дрожит — и не дрожит даже, а вихляет.
1 2 3 4