«Твой род»: Советский писатель; Москва; 1986
Аннотация
Твой род
Не нравишься ты мне, жалкий ты, не нравишься, сын мой, кровь моя, первенец мой, моя надежда, плохой ты, злости в тебе никакой. Твой дед, а мой отец Ишхан — у него лошадёнка была, небольшая, чистых кровей, на вид невзрачная, неказистая, для армии и то не взяли, забраковали, так, говорят, от злости лопалась, когда какая-нибудь другая лошадь опережала её, летела как осатанелая, лёгкие звенели, из ноздрей пламя рвалось, так вся и разрывалась, кроха этакая, от злости. У Ишхана всё злым должно было быть: и собака на цепи, и дети, и крапива у изгороди, и змея в палисаднике. А ты нехороший. Кого ни спрошу, хвалят тебя и смеются, — мол, и добрый ты, и совестливый, да-а-а… И этот смех ихний меня ножом по сердцу, ранит меня, сын мой, сын мой. Мой отец и твой дед премудростей всяких не изрекал, у него и времени-то не было думать, он человеком дела был, земля под его ногами так и горела, но однажды он вполголоса бросил через плечо моей мачехе, и это было похоже на то, как если б он деньги ей на хлеб швырнул, и я повторяю вслед за ним теперь: человек не должен быть таким сладким, чтобы его живьём заглотали, и человек не должен быть таким горьким, чтобы тут же хотелось выплюнуть. Тебя заглотали живьём, сын мой, тебя только и делают, что заглатывают. Говоришь, совесть, но совесть, знаешь, когда хороша, — когда она у зверя. А у тебя не совесть — жалкий ты, вот в чём дело. Весь Ванкер был благодарен Ишхану за что, думаешь? Он мог навредить всем. Мог ведь, сам знаешь, страх перед ним как смерч висел, тянулся от Ванкера до Борчалу, от Борчалу до Касаха и каждую минуту мог обернуться молнией и разорваться над любым. И для всех было великой милостью со стороны Ишхана, что молния эта не разрывалась, а то иной милости, иного прока от него никому никогда не было. Добро всем делал другой твой дед, мой свекор Аветик. Чужим — и пчела, и сад, и топорище для топора, и всё, что угодно, и в армию вместо женатого брата, и заложником вместо осуждённого племянника. Он божьей милостью был для всего села, а что сказал про него его младший брат Гикор: «Это как же, он за Саркиса и в заложники пойдёт, а для меня одной разнесчастной телеги не может сообразить» (лесник с Гикора за один срубленный дуб целую телегу запросил, знал, с кого спрашивает, чей род, чья порода перед ним). Твой дед и мой свекор Аветик, он только такого к себе отношения заслуживал, ты не думай, что его поведение как-нибудь иначе могло расцениваться. Кто-нибудь сказал спасибо его кобыле? Никто. Поклажу снимали и прутом по животу — пошла-а-а! Груз — нам, взмыленная кобыла — хозяину. Совесть, на совести ещё совесть, одна сплошная совесть, внутри совесть, снаружи — совесть, это совесть или тряпичный заяц, сын мой, моя забота, моё несчастье, моё беспокойство, мой груз пожизненный, горе моё. Девушку увидите, останавливаетесь и — слёзы на глазах, парня увидите — разинув рот смотрите, из-за больного ягнёнка — плачете, из-за малого телёнка — плачете. У вас в груди мужское сердце или же ашуг — с сазом в руках сидит? Твой дед Аветик медленный, сонный, и как знать, добрый или же трусливый? И как это вышло, что та маленькая толика ихней жиденькой крови, водицы, скажем, будет правильнее, как сумела встать поперёк Ишхановой яростной, бурлящей крови, этой отчаянной, этой лживой, льстивой, бессонной, живой и мстительной, разбойничьей крови арнаута, как могла перебить такую кровь та жалкая капля Аветиковой крови? Или же настолько это приятно — сидеть, подогнув под себя ноги, улыбаться сквозь дрёму и верить и надеяться, что мир добрый. Козёл для вас — куст, волк — козёл. Козёл ты или же куст, волк или козёл — кто? Или — или. А вы сидите и ждёте своего рая. Вам — чтобы колокола звенели в вечернем воздухе, чтобы пел в тиши монастырский родник и чтобы среди усталых сумерек вас, навьюченных, привели, чтобы сняли с вас груз посреди этого христова вечера и чтоб чужое спасибо задушило вас, встало вам поперёк горла. «Спасибо, лошадь, из Борчалу на зиму хлеба для детей принесла, премного тебе обязаны, лошадь, ступай, до свидания».
Человек и животное отличаются друг от друга памятью, между человеком и скотиной стоит память, знаешь — нет? Память в тебе, значит, горишь ты, значит, человек со своими счётами, со своим беспокойством, а нет в тебе памяти — вот в поле корова пасётся, она беспамятная. Телка её вчера зарезали, но она беспамятная. Вон дерево стоит — если у него есть память, то и у дорогих твоих родичей она есть. Твоих режут, под корень срубают, обделяют, насмехаются над ними — твои бегут от такой памяти, твои убегут, все забудут и опять обделёнными будут, и опять у них не будет памяти, потому что они боятся против насмешки с кулаком пойти и на лишения ещё пущим лишением ответить… Говорите — любовь, говорите — любим, любите. А что вам ещё делать, любите, потому что мужества в вас нет, чтобы кусаться, бить, обделять. Чтоб ненавидеть. Вы боитесь ненавидеть, вы вашу любовь платком сделали, завязали ею глаза, потому что вы боитесь взглянуть в упор и возненавидеть — вдруг увидят, что ненавидите, возьмут и пристукнут. Убьют. Не бойтесь, умереть не так-то уж легко, и захотите — не умрёте, пускай-ка разок с вашей головой и у них кулак поболит, посмотрим, в другой раз сунутся? Встаньте разочек как мужчины, пусть сгибают вас, пусть всю силу свою на вас испытают, а вы не сгибайтесь, пусть всю, какая есть, силу положат, посмотрим, в другой раз полезут ли гнуть, посмеют ли приблизиться. Моему отцу хоть пламя в глаза суй, мой отец и не моргнул бы. Мой отец смотрел бы в упор, мой отец смотрел бы, и высмотрел, и запомнил бы. Мой отец ничего не забывал, никому не спускал. Как золото, как золото, которое он прятал-перепрятывал, так и память моего отца то являлась на свет божий, то пряталась в тайник, но никогда не терялась, никогда. В маленьком его, с горстку, теле она где-нибудь пряталась, надёжно схоронившись, и, когда приходило время, мой отец вытаскивал свои старые счета, и они сверкали и блестели, как начищенная сабля. Такой был мой отец. Вот тебе одни твои родичи, вот другие. Из которых ты, отвечай?!
А что болтают про моего отца разную там ерунду, будто бы, ну, знаешь, в общем, так это от великого страха, это они гладят его, почёсывают, чтоб не лягнул ненароком. Это они довольны, это рады, что он не у них украл, не из них кого-нибудь убил, не их шуганул. Ну, ты знаешь всё это, будто бы он привязал кошку за верёвку, закинул её на верхний этаж, кошка вцепилась в ковёр, и так он упёр-утянул этот ковёр. Или же будто бы: «Ребятки, ребятки, ловите курицу, курицу, курицу… Убежала, проклятая!» — и чужую курицу на чужой улице чужих ребятишек заставил поймать и домой принёс как ни в чём не бывало. Корову свою будто бы здесь потерял. Здесь будто бы потерял, а в Марнеуле, в Грузии, схватил за шиворот кого-то: «Вон она, моя корова, вон она, нашёл!» Ну, да всё это было, ковёр этот до сих пор в доме моего брата висит, а корова та потом пропала с нашего двора, потому что её ты стерёг, потому что ты из породы Аветика, а не Ишхана. Ты читал книжку, и корова пропала. «Только что здесь была». — «Только что — когда?» — «Только что». — «Только что» — утром, в обед или же вечером? Потому что время для тебя и для твоих не существует, время для вас вообще отсутствует. Время было создано для него, для моего отца, для Ишхана, он от времени, как от бешеной собаки, бежал, время за ним не поспевало. Всё быстро-быстро, разом-разом, как ласточка гнездо себе лепит, яйца кладёт, птенцов высиживает, спит вполглаза, свесившись из гнезда, — всё мигом-мигом, быстро-быстро, прохладно стало, выстроилась вместе с птенцами, готова к перелёту. Ишхан был в Андраниковом войске. Андраник ушёл, войско следом за ним, а кто не ушёл, здесь остался. «Ах, Андраник, Андраник». Эти «Андраник», а твой дед уже перегоняет стадо из Кошакара в Товуз, из Товуза в Кошакар. А между делом продаёт ворованную скотину. Да, бывшие андраниковцы ещё «Ах, Андраник» тянули, андраниковских уже стали забирать, за бандитов принялись, а твой дед уже вступил в кооператив, на своих волах кооперативный камень перевозил — ни андраниковцем, ни тем более бандитом — качагом он никогда не был и не будет, он в кооперативе, вот как. Одного вола он, перегоняя чужие стада, взял и оставил себе, другой наш старый вол был, ещё со времён моего деда Беглара был у нас, ещё до меня и моего брата. Третий вол — он сам. С волами наравне тащил на себе кооперативный камень. Иван Арзуманов положил руку на его худое плечо, свинцовым своим взглядом упёрся ему в лоб и: «Как, тебя ещё не повесили, Ишхан?» У моего отца заиграли брови, мой отец был невысокий, даже, можно сказать, маленький был, но кто видел это? Мой отец был жилистым и худым, но того, что он был маленьким, этого никто не замечал; где бы он ни был, где бы ни находился, он всё заполнял собой. Разъярённый, мой отец кое-как сдерживается, пристраивается поудобнее под рукой Арзуманова, а тот: «Тебя ещё не повесили?» А мой отец: «За что же, парень, что я, сушёная груша, чтоб меня вешать?» Арзуманов: «Я про виселицу толкую, Ишхан, про виселицу». Сын мой, сын мой… тебя бы и за Андраника взяли, и в Кошакаре бы за угнанное стадо пристукнули, и в Товузе бы убили за то же самое, а уж Иван Арзуманов непременно бы тебя настиг. Ты бы ударил Арзуманова по руке, отбросил бы его руку, и Арзуманов бы тебя не простил. Народ приумолк, ждёт, что дальше будет, пот выступил на лбу у твоего деда. «Нет, Ваня, исполком насчёт меня особое решение вынес». И дед будто бы лезет за пазуху, будто бы достаёт это решение. Но Ваня Арзуманов говорит: «Ты что же, наган достаёшь или решение исполкома?» — «Да ты что, парень, я разве против тебя наган вытащу, решение, конечно, решение. — И твой дед смеётся. — Исполком постановил особое решение вынести насчёт меня, — смеётся твой дед, — чтобы сохранить, так сказать, в качестве наглядного пособия, чтобы школьникам показывать, глядите, мол, какие люди были до иванарзумановской революции». И твой дед впивается в Арзуманова глазами: что тебе от меня надо, мол, был Андраник — я в андраниковцах ходил, сейчас кооператив — я ваш, арзумановский, в кооперативе я. И Арзуманов своей рукой, той самой, которой за плечо деда держал, той самой рукой хлопает по тому самому плечу, будто бы пыль с него отряхивает, и смеётся, будто бы над пылью: «Ты у нас как пыльный мешок, прямо Пыльный дед». И народ тоже смеётся, и настоящий Пыльный дед — Асо, несчастный Асканаз, смеётся вместе со всеми. Да, и он смеётся. У моего отца золота зарыто было столько, сколько у Пыльного Асо мусора перед дверью валялось, но Пыльный Асо вместе со всеми смеётся над Ишханом, поскольку у него на Ишхана зуб давно имеется, а сейчас Ишхана прижали, как видно, пришло время пристукнуть Ишхана. Сталь, она трудно ломается, но всё же ломается, а ведь медь умеет согнуться и не сломаться. Ты бы своё гордое плечо высвободил из-под руки Арзуманова, и непреклонный Арзуманов тех молодых его лет непременно бы тебя вздрючил. А мой отец и твой дед Ишхан — нет, он подставляет своё кооперативное пыльное плечо, чтобы по нему похлопали, чтоб якобы пыль столбом поднялась, чтобы чихнуть и пройти. Иван Арзуманов смеётся — и народ тоже смеётся вместе с ним — и говорит: «Ну, Ишхан, отделался на этот раз». Иван смеётся не так чтобы от души, в полный рот, а слегка только — не то смех это, не то знак, что Ишхана, сколько бы тот ни крутил, всё равно повесят. Своими жёлудевого цвета глазами он спокойно смотрел кругом, но если эти глаза встречались с твоими… А твой нервный дед сдерживался под его рукой: «Да ты что, у меня особое решение есть, исполкома». К ровесникам своего отца и дядьёв Ваня Арзуманов обращался «молодой человек». Куда деться, что делать деду твоему? Сын мой, сын мой. А твой дед стоит, плечо подставил, холодный пот со лба каплет, и дед хочет всё в шутку обратить: решение исполкома. А тот шутку не принимает: ты что, наган достаёшь?
Моя мачеха рассказывает, он потом пришёл домой, закрыл за собой дверь и, как зарезанная скотина, стал биться на полу, на земле. Я этого не видела, люди тоже не видели, люди одно только знали: «Что я, груша, что ли, чтоб меня вешать?» Или же: «Исполком решил подержать меня немного, использовать меня и моих волов, а потом уж ликвидировать». Или же про украденный ковёр люди знали, ну, тот ковёр с кошкой, или про чужую курицу, про корову, про тысячу подобных вещей, и всё это было, ну да, было, а в то же время, почём я знаю, было или не было. Но вот что перед целым народом, перед всеми соседними деревнями — ванкеровцами, анкеровцами, ахпатцами — этого сильного, как гора, человека скрутило, этого никто не видал и никто про такое не слышал. Только про чужую курицу и тому подобное. Да, и вот мачеха рассказывает: пришёл домой и забился на земле, как скотина, которая не кричит, потому что сухожилия перерезаны, но бьётся по земле, всё бьётся, потому что хребет ещё не сломлен.
Ваня Арзуманов зачем, скажи, приехал — бандитизм ликвидировать. Приехал, дело своё сделал, ну и покрутился день-другой в селе. Сердце у человека готово лопнуть от такой несправедливости божьей — почему это господь одного змеиным умом наделяет, другого как дерево создаёт, бестолкового, нерасторопного? Вот слушай: до начальника милиции слух доходит, что бандитов — качагов в кошакарских горах видели. Начальник милиции снаряжает своих милиционеров, из сёл тоже — умеющих ружьё держать с собой забирает и с этаким войском-отрядом направляется в Кошакар. Качаги, мол, в Кошакаре. Начальник милиции смотрит в бинокль и видит: открытая равнина, качаг сидит рядом с чабаном, закусывает, кругом отара рассыпалась, пасётся. Открытая равнина — что может быть лучше, и милиция на той же равнине, и бандит сидит возле овец, смотрит на облаву, и бежать ему некуда. Жара, овцы сгрудились, бандит отложил ружьё, обедает. Начальник милиции опускает бинокль, снимает с плеча винтовку и целится в хлеб, что у качага в руке. Ребята ему говорят: не стреляй. А начальник милиции: почему это не стреляй. Ребята ему: не знаем, но ты лучше не стреляй, спугнёшь. А начальник милиции — вы не знаете, зато я знаю, куда им в открытом поле деться, двум людям против такого вооружённого множества. Ребята ему опять: не стреляй. Начальник милиции — трах-тарарах и в крик: сдавайтесь, мол, куда вам против нас… А бандит шасть к овцам, пробирается среди овец, пробирается посреди этого открытого поля, на виду у этих разинь в тяжёлых сапогах, этих несчастных тугодумов… Говорят, попустительство было — не могли двое от пятидесяти человек уйти… И жалоба за жалобой, жалоба за жалобой — в Москву, в Ереван, в Тифлис, в Ростов Арзуманову. А ты, сын мой, сын мой, ты бы, конечно, сказал: а если пуля в овцу попадёт, а если у телёнка нога заболит, а если я за чабана спрячусь, а пуля в чабана попадёт?.. Э, да что тут говорить, а вот мой отец находчивости и смелости качага завидовал.
Арзуманов приехал, всё выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность — с одной стороны — и смекалка и быстрый ум — с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них, и что они там вместе делали… И однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привёл в манацкую тюрьму — расправился с бандитами подчистую. И вот, перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведёт, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздёрнуть тебя, Ишхан, вздёрнуть».
«А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется». Говорит Ишхан и смеётся, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришёл, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю её, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идёт и прячет ружьё в другое место, достаёт из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеву. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашёл ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идёт, не идёт — крадётся, а глаза — словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, тёмная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает.
1 2 3 4