а пошёл ты…
У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».
Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.
Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:
— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!
Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:
— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…
Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:
— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.
Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.
Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:
— Что это у тебя?
Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:
— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.
Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:
— В Ташкент вот хотел ехать.
Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:
— Лицензия нужна.
Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:
— Нужна лицензия.
А мы ему:
— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.
Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.
Мы сказали:
— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.
Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
— Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
— В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».
По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:
— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.
Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:
— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.
Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:
— Кто его знает.
Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.
— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.
А она:
— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.
Сказал (Старший Рыжий):
— Образования у тебя нет.
Ответила:
— И у тебя нет.
Поднял рыжую бровь:
— Надя, что с тобой?
Но она уступать не думала:
— То, что сам видишь.
Сказал (Младшему Рыжему):
— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.
Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:
— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.
Сказал (Старший Рыжий):
— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?
Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:
— То, что твоя жена хочет.
Сказал:
— Гулять хочешь?
Ответила:
— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?
Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:
— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.
Ответила:
— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.
Руку занёс, сказал:
— Схлопочешь сейчас.
Сказала:
— Свою жену бей.
— Моя жена тебе не чета.
Сказала:
— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.
В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:
— Надя, иди домой.
Старший Рыжий удивился, прохрипел:
— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.
Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.
— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?
Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.
И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.
Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:
— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.
Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:
— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.
Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):
— Уж какова свекровь, такова и невестка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».
Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.
Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:
— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!
Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:
— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…
Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:
— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.
Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.
Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:
— Что это у тебя?
Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:
— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.
Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:
— В Ташкент вот хотел ехать.
Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:
— Лицензия нужна.
Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:
— Нужна лицензия.
А мы ему:
— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.
Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.
Мы сказали:
— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.
Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
— Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
— В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».
По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:
— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.
Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:
— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.
Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:
— Кто его знает.
Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.
— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.
А она:
— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.
Сказал (Старший Рыжий):
— Образования у тебя нет.
Ответила:
— И у тебя нет.
Поднял рыжую бровь:
— Надя, что с тобой?
Но она уступать не думала:
— То, что сам видишь.
Сказал (Младшему Рыжему):
— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.
Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:
— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.
Сказал (Старший Рыжий):
— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?
Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:
— То, что твоя жена хочет.
Сказал:
— Гулять хочешь?
Ответила:
— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?
Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:
— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.
Ответила:
— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.
Руку занёс, сказал:
— Схлопочешь сейчас.
Сказала:
— Свою жену бей.
— Моя жена тебе не чета.
Сказала:
— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.
В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:
— Надя, иди домой.
Старший Рыжий удивился, прохрипел:
— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.
Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.
— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?
Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.
И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.
Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:
— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.
Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:
— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.
Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):
— Уж какова свекровь, такова и невестка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16