Арьял протягивает руки — та, что уже сфотографировалась, снова прыгает Арьялу на плечи — это Люся. Арьял поправляет шапку на голове и стоит наготове — это Дуся, это Надя. Одна, ещё одна, третья, десятая — Арьял вспотел, весь в мыле плавает, но неудобно ведь, народ кругом незнакомый, пот сам обратно и всасывается. Неспелая мушмула в горле застряла, чёрт бы её хозяина побрал. Одна девушка с шапкой Арьяла на голове сфотографировалась, девушка была или баба — про это уж она сама знает, но что лошадь под тридцатью женщинами была и что фото снимали, тут уж даже клясться не стоит.
Правду говорил или нет, но, как видно, это и была самая большая удача Арьяла. Ну, Софи, она жена, ему ещё в Джархече было известно, что на этот его рассказ Софи подожмёт губы и сделает вид, что не слушает, но Тэван — он не обрадовался и от себя ничего не прибавил, не приукрасил рассказ, напротив:
— Ты про что это рассказываешь, не пойму.
А это кино, видно, и в самом деле было, и Арьял пошёл рассказывать по второму разу:
— Я говорю тридцать — ты сорок представь, Арьял плечо подставляет, на лету их подхватывает, на лошадь сажает, а фотограф снимает.
Глаза прикрыл и:
— На какую ещё лошадь?
Арьял голову опустил.
— А кляча дяди Симона, — сказал.
— А теперь она где же?
Виновато улыбаясь — Арьял:
— Ремень свой с шеи снял, сказал ей — иди… наверное, пришла уже.
— Так и скажешь Агун, скажешь, в джархечском овраге ремень с шеи снял, сказал — спасайся, уноси ноги от всяких здешних воров — волков, а я сам сажусь в полный народа автобус и не знаю, зачем и куда еду. — И привычка у него такая: глаза закрывает и поворачивает к вам лицо, на закрытых глазах веки слегка подрагивают, ну а белые тонкие губы, их твёрдость — от здешней погоды.
— Что мы Агун скажем, — сказал Арьял, — нами ещё не очень продумано, извиняемся.
— Ну так и заткнись тогда.
Но Арьял тут же снова рассмеялся:
— Айта, а что же мне говорить, если я подхватил и поднял, что говорить-то?
На это глупое зубоскальство Тэван поднял палец, но так и остался стоять с поднятым пальцем, а Арьял — с открытым от восхищения ртом. Значит, так, день был погожий, в лесу сколько ясеня и клёна было — все красные и жёлтые стояли, и над всем белым светом простирало лучи мягкое осеннее солнце. Поверх большой ачаркутской чащи, прямо посередине старого Нав-урта, в самой сердцевине, на таком друг от друга отдалении, что тот, кто увидит их, поймёт, что не две их, а три, и в то же время так близко друг от друга — что понимающий только поймёт, что это их старый союз трёх, — высоко задрав головы, стояли: красногривый жеребец Ростома, старая кобыла дядюшки Авага и красная кляча Симона, последние лошади Цмакута, — они на другой стороне паслись-паслись в оврагах и взошли на Нав-урт, и прежде чем спуститься на этой стороне в долину, на минуточку застыли, окаменели перед нашей знакомой, нашей родной, нашей уже постаревшей родиной, которая уходит вдаль скошенными полями, пашнями, лесами, опушками и единичными деревьями, идёт, идёт так и доходит до тёплых туманов Кры.
Значит, с чебрецом, с солью — и, у Софи был припрятан лук, с луком, значит, почти что, представьте, в собственном соку, то есть почти без воды, совсем как городские гости, когда отгоняют нас от нашего котла и сами на свой городской лад готовят хашламу, — вот совсем так поставили на огонь мясо, и его сладкий дух уже поднялся и стоял в воздухе, а сами они сидели тут же и ждали, когда будет готово, и Арьял принял вину на себя, сдвинул в сторону козырёк фуражки и посмотрел поверх большой чащи Ачаркута на старый Нав-урт, на то место, где он бросил лошадь, то есть дал ей почти что пропасть и таким образом присоединился к виновникам того, что наши горы опустели, вымерли вчистую, — он сдвинул шапку на затылок и замер от восторга.
— Гезынхаднем, — сказал, по-азербайджански сказал, восхищённый, — судьба, говорю, судьба.
Когда пропали овцы, прямо в ту же минуту, Арьялу моему засияла его звезда, засияла и Арьялу сказала: «Не шути, Арьял-джан, следуй за мной, я знаю, где твоя пропажа». Правда, случилось и так, что Арьял ошибся и время понапрасну потерял, — джархечское кино не по нашей воле было, джархечское кино не в счёт, — а вот ночь целую Арьял сдуру проторчал, затаившись в кехутских зарослях, ждал, думал, сейчас несчастный ворюга выскочит откуда-нибудь, да прямо ему в лапы… напрасно, но потом звезда сказала: «Ошиблись немножечко, Арьял-джан, ничего, пошли-ка теперь вот так».
…У Арьяла глаза заволокло, расчувствовался Арьял, заплакал, как барышня.
— Айта, — сказал, — айта… Пришла, значит, сама из того оврага выбралась, вернулась на родину-то.
Лошадь, понимаешь, она — лошадь, всюду ею и быть должна, про бойни в Кировакане и Касахе забудем вообще… Но у нас просто сердце останавливается, когда мы наших парней, невесток, выданных замуж в чужие края… или даже цмакутских лошадей, проданных на сторону коров и божьих агнцев-ягнят представим вдруг на чужбине… нам кажется, что все они пребывают в печали и тоске и что особенно потерянно грустят они по вечерам, вспоминая свои бывшие дома.
— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.
Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:
— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.
— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась, и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.
Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.
Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.
Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.
Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?
А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.
Сказал (Арьял):
— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.
Сказал (Другой):
— А про то, чёрт побери, и толкую.
Сказал (Арьял):
— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?
Сказал (Другой):
— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?
— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.
Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:
— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?
Сказал (Другой):
— Не знаю, пусть сам разбирается.
Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:
— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.
Арьял сказал:
— Что же нам теперь делать?
Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:
— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.
Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.
Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.
До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Правду говорил или нет, но, как видно, это и была самая большая удача Арьяла. Ну, Софи, она жена, ему ещё в Джархече было известно, что на этот его рассказ Софи подожмёт губы и сделает вид, что не слушает, но Тэван — он не обрадовался и от себя ничего не прибавил, не приукрасил рассказ, напротив:
— Ты про что это рассказываешь, не пойму.
А это кино, видно, и в самом деле было, и Арьял пошёл рассказывать по второму разу:
— Я говорю тридцать — ты сорок представь, Арьял плечо подставляет, на лету их подхватывает, на лошадь сажает, а фотограф снимает.
Глаза прикрыл и:
— На какую ещё лошадь?
Арьял голову опустил.
— А кляча дяди Симона, — сказал.
— А теперь она где же?
Виновато улыбаясь — Арьял:
— Ремень свой с шеи снял, сказал ей — иди… наверное, пришла уже.
— Так и скажешь Агун, скажешь, в джархечском овраге ремень с шеи снял, сказал — спасайся, уноси ноги от всяких здешних воров — волков, а я сам сажусь в полный народа автобус и не знаю, зачем и куда еду. — И привычка у него такая: глаза закрывает и поворачивает к вам лицо, на закрытых глазах веки слегка подрагивают, ну а белые тонкие губы, их твёрдость — от здешней погоды.
— Что мы Агун скажем, — сказал Арьял, — нами ещё не очень продумано, извиняемся.
— Ну так и заткнись тогда.
Но Арьял тут же снова рассмеялся:
— Айта, а что же мне говорить, если я подхватил и поднял, что говорить-то?
На это глупое зубоскальство Тэван поднял палец, но так и остался стоять с поднятым пальцем, а Арьял — с открытым от восхищения ртом. Значит, так, день был погожий, в лесу сколько ясеня и клёна было — все красные и жёлтые стояли, и над всем белым светом простирало лучи мягкое осеннее солнце. Поверх большой ачаркутской чащи, прямо посередине старого Нав-урта, в самой сердцевине, на таком друг от друга отдалении, что тот, кто увидит их, поймёт, что не две их, а три, и в то же время так близко друг от друга — что понимающий только поймёт, что это их старый союз трёх, — высоко задрав головы, стояли: красногривый жеребец Ростома, старая кобыла дядюшки Авага и красная кляча Симона, последние лошади Цмакута, — они на другой стороне паслись-паслись в оврагах и взошли на Нав-урт, и прежде чем спуститься на этой стороне в долину, на минуточку застыли, окаменели перед нашей знакомой, нашей родной, нашей уже постаревшей родиной, которая уходит вдаль скошенными полями, пашнями, лесами, опушками и единичными деревьями, идёт, идёт так и доходит до тёплых туманов Кры.
Значит, с чебрецом, с солью — и, у Софи был припрятан лук, с луком, значит, почти что, представьте, в собственном соку, то есть почти без воды, совсем как городские гости, когда отгоняют нас от нашего котла и сами на свой городской лад готовят хашламу, — вот совсем так поставили на огонь мясо, и его сладкий дух уже поднялся и стоял в воздухе, а сами они сидели тут же и ждали, когда будет готово, и Арьял принял вину на себя, сдвинул в сторону козырёк фуражки и посмотрел поверх большой чащи Ачаркута на старый Нав-урт, на то место, где он бросил лошадь, то есть дал ей почти что пропасть и таким образом присоединился к виновникам того, что наши горы опустели, вымерли вчистую, — он сдвинул шапку на затылок и замер от восторга.
— Гезынхаднем, — сказал, по-азербайджански сказал, восхищённый, — судьба, говорю, судьба.
Когда пропали овцы, прямо в ту же минуту, Арьялу моему засияла его звезда, засияла и Арьялу сказала: «Не шути, Арьял-джан, следуй за мной, я знаю, где твоя пропажа». Правда, случилось и так, что Арьял ошибся и время понапрасну потерял, — джархечское кино не по нашей воле было, джархечское кино не в счёт, — а вот ночь целую Арьял сдуру проторчал, затаившись в кехутских зарослях, ждал, думал, сейчас несчастный ворюга выскочит откуда-нибудь, да прямо ему в лапы… напрасно, но потом звезда сказала: «Ошиблись немножечко, Арьял-джан, ничего, пошли-ка теперь вот так».
…У Арьяла глаза заволокло, расчувствовался Арьял, заплакал, как барышня.
— Айта, — сказал, — айта… Пришла, значит, сама из того оврага выбралась, вернулась на родину-то.
Лошадь, понимаешь, она — лошадь, всюду ею и быть должна, про бойни в Кировакане и Касахе забудем вообще… Но у нас просто сердце останавливается, когда мы наших парней, невесток, выданных замуж в чужие края… или даже цмакутских лошадей, проданных на сторону коров и божьих агнцев-ягнят представим вдруг на чужбине… нам кажется, что все они пребывают в печали и тоске и что особенно потерянно грустят они по вечерам, вспоминая свои бывшие дома.
— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.
Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:
— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.
— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась, и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.
Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.
Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.
Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.
Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?
А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.
Сказал (Арьял):
— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.
Сказал (Другой):
— А про то, чёрт побери, и толкую.
Сказал (Арьял):
— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?
Сказал (Другой):
— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?
— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.
Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:
— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?
Сказал (Другой):
— Не знаю, пусть сам разбирается.
Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:
— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.
Арьял сказал:
— Что же нам теперь делать?
Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:
— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.
Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.
Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.
До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16