Пальцы, нащупавшие в кармане коробок спичек, так его и не вытащили, всадник, поднимавшийся в гору, не пришпорил лошадь, хоть и отвёл стремена, и руки, приготовившиеся было принять волейбольный мяч, вдруг так в повисли вдоль тела, а мяч прилетел и — бац по голове…
— Айказ вернулся!
И взлетел мяч, всадник пришпорил лошадь, пламя спички коснулось цигарки, яичница не успела подгореть, и молотилка, захлёбываясь, зажевала сноп.
Айказ не спеша миновал овраг и вошёл в село.
— Здравствуй, Асатур.
— Здравствуй, Мушег.
— Как поживаешь, Степан-бидза?
— У-у, Басар! Поди сюда… Смотри-ка, признал — не лает.
— Здравствуйте, ребята.
Картавые и звонкие детские голоса дружно выдохнули в ответ:
— Здравствуйте! — словно камень плюхнулся в воду.
— Этот, — сказал Айказ, — нашего Авага внук, сын Мгера.
Этот, — сказал Айказ, — сын Сергея, старшего твоего сына, Абгар, а невестка у тебя, кажется, из Гетамеча, из семьи Арсенянов, если не ошибаюсь.
Этот, — сказал Айказ, — нашего Вазгена сын. Этот — нашего Ашота. Этот — нашего Ваче. Этот — нашего Сероба. Или Саргиса? Нашего Саргиса, — и про всех Айказ говорил «нашего».
Эти нашего… Багдо девчонки.
А этот хороший мальчик, — Айказ хорошо видел, чей это сын, но не мог вспомнить имя его отца, а прозвище не хотел называть — кто знает, может, речь идёт о погибшем уже человеке, может, не вернулся с войны отец этого мальчика. — Где работает твой отец, сынок?
— В магазине.
— Осколок у него в ноге застрял, — пояснил Абгар, — устроили в магазин, работа нетрудная.
— Ну, значит, это нашего Мерина сын.
Потом Айказ положил руку на голову веснушчатому пареньку.
— Это нашего… — и запнулся. Подумав, сказал: — Это сын Саака.
А когда они с Абгаром отошли от ребят, Айказ сказал:
— Позор Сааку. Плюю на него. Почему не прогонит жену? Слепой и тот увидит, что мальчишка — вылитый Дурмиш.
— Прогнал. Другую привёл. Снова свадьбу сыграли. На славу.
— Молодец!
Потом председатель Абгар спросил Айказа, где он будет жить: в город переедет или останется в селе? Если останется в селе — пусть идёт в председатели, а то он, Абгар, устал да и стар уже.
— Нет. — Айказ не хотел в председатели.
Лейтенант может остаться в армии, стать полковником, а потом и генералом — словом, большим человеком в хромовых сапогах. Что же до нашего лейтенанта — он остался в селе. Но вы знаете, за восьмилетнюю отлучку кто не отвыкнет от села. Ребятишек узнал — и на том спасибо. Айказ не то что ребятишек, и дорогу в село мог забыть и имел на то право. Айказ весь белый свет повидал, глаза у него приноровились к большому простору, село ему теперь тесным показаться могло.
Айказ сделал то же, что много лет назад сделал его отец, вернувшись с первой мировой войны. Есаи пошёл прямо в телятник и узнал всех телят. Айказ тоже пошёл на ферму и узнал всех телят — этот от той-то коровы, этот от той, но почему двадцать два телёнка, почему не двадцать четыре? А Цагик, наверное, околела, старая ведь была, а Сурьма всё ещё яловая, продать её надо к чертям…
…Но Айказ опять исчез. На этот раз адрес его был известен. Он писал письма. Ему посылали посылки: яблоки, сушёные фрукты, шерстяные носки. Он просил в письмах: носки потолще вяжите, яблоки только зимние - присылайте, летние портятся. А спустя некоторое время написал: яблок никаких не присылайте — всё равно не доходят, сушёные фрукты доходят. Работа у меня, написал, хорошая, нетрудная. Потом прислал снимок — он с семьёй: Дуся, Степан, Анаит, Мариэтта (вернёмся в село — Маро будем звать).
— Семьёй обзавёлся, не приедет, значит, — завздыхали в селе.
Спустя восемь лет Айказ приехал. Вначале огорчился было, что дети забудут русский, потом решил, что, напротив, армянскому в придачу научатся.
Айказ всегда любил поговорить о том о сём — такой уж он был человек. Потому его и забрали. Разговоры сами по себе полбеды; беда, что в результате ещё немногои Айказ не мог бы уже различать, какой телёнок от какой хоровы.
Есть у нас такой сосед, дядя Григор. До войны он плотничал. Но потом у него отобрали рубанок, дали взамен винтовку. Повоевал он четыре года, был партизаном, был и в действующей армии. В газете было написано, что на счету у него — сто пятьдесят убитых гитлеровцев. Сам он об этом потом говорил:
— Посудите сами, стреляю без осечки и четыре года винтовки из рук не выпускал… да нет, пожалуй, больше ста пятидесяти будет.
Казалось, человек забыл своё ремесло и с усмешкой вспоминает время, когда он был плотником. И 9 мая 1945 года, в день, когда замолкли все винтовки, казалось бы, этот человек должен был растеряться: «А теперь что делать?» Но он не растерялся.
— Когда мы вошли в Германию, — рассказывал дядя Григор, — нашу роту разместили на ночь в селе. В комнате собачий холод, дверь не затворяется, я рванул — сорвалась с петель, проклятая, и обратно не навешивается. Хозяйка старая женщина. «Мамаша, — говорю, — не найдётся ли у тебя какой-нибудь инструмент?» — «Рубанок, — говорит, — годится?» — «Годится», — говорю. Принесла: не рубанок — одно загляденье. Навесил я дверь и говорю: «Мамаша, хочешь, считай, что я купил рубанок у тебя или отнял, — как знаешь, а только беру я его себе».
Солдат, возвращающихся домой, проверяют — не прихватили ли они с собой оружие. Григора проверяли раз пять и каждый раз, нащупав у него под гимнастеркой твёрдый свёрток, сердито вскидывали глаза… Но каждый раз дядя Григор разворачивал свой свёрток, и проверяющие покатывались со смеху.
Говорят, лётчики на земле делаются раздражительными. Это правда. Небо для них то же, что стадо для антарамечского пастуха. Они не могут жить без неба, как пастух не может жить без стада и плотник без рубанка. На земле лётчики часто напиваются и, встав где-нибудь посреди тротуара, исподлобья непонимающе смотрят на прохожих. Из этого люди глубокомысленно заключают, что лётчик — это вам не земледелец, что ремесло его выше, и есть тут явное пренебрежение к старому ремеслу земледельца. Но не приведи бог так думать всерьёз. Знаете, что бы из этого получилось? Антарамеч и антарамечцы вконец поссорились бы друг с другом, антарамечец проглядел бы тот день весны, когда пора бросать в землю семена или когда пора поворачивать голубые домики пасеки лицом на восток, и не смог бы антарамечец определить, в какой из жарких дней лета лучше начать жатву, и не нашёл бы ту глубину, в которую сажают хрупкий черенок. Ведь всё это делается не по агродирективам. Ведь это же так, знаете! Тот же градусник, скажем, в таких делах — ничто. Никакой вам градусник не найдёт ту глубину, которая полагается саженцу, не укажет тот день, когда на западе зацветёт липа, а на востоке раскроется первый медоносный цветок.
Я не знаю, что бы случилось, если бы в один прекрасный день все люди, как лётчики, стали бы слушать только небо. Поливальщик наверняка не услышал бы удовлетворённого вздоха утолившей жажду земли, пасечник не услышал бы дыхания первых медоносных цветков, раскрывающихся на восточных склонах гор. Ведь это дыхание так неуловимо, что почувствовать его может только сам пасечник, потому что для иных людей даже целые букеты ничем не пахнут.
Что, если бы человек работал пасечником только потому, что его назначили пасечником? Он не видел бы медведя, потому что он ведь пасечник — не сторож, и ему дали только сетку для лица, а ружья, чтобы стрелять, не дали. И медведь бы не томился на другом берегу реки, а прибрёл бы на пасеку, опрокинул бы ульи и расшвырял бы их, потому что мёду в рамках не нашёл бы. А в рамках не было бы мёду, потому что пасечник не повернул вовремя ульев лицом на восток.
Антарамечских пастухов поссорили однажды с их стадом. Согласно директивам антарамечские овцы уже должны были быть острижены и Антарамеч давно уже должен был выполнить поставки шерсти. Но в Антарамече медлили, давали обещания, а на тревожные звонки и депеши из района не отвечали, — словом, воз с места не двигался. Дальше так продолжаться не могло. Наконец для выяснения причин столь странного непослушания в Антарамеч был направлен инструктор, который и выяснил, что руководители колхоза ввиду… непрерывных дождей стрижку овец отложили! И тогда возник вопрос: а правильно ли назначены в этом селе руководители? Двух мнений не могло быть — разумеется, неправильно.
— Мне всё равно, — сказал на это председатель. — Снимут, пойду в стригали… То есть как это всё равно?! — взорвался он тут же. — Не позволю стричь, и всё тут! Не разрешаю!
— Овцы наши — не станем стричь, — заявили пастухи, — мы не враги себе.
— Ах, вот где собака зарыта! — осенило инструктора. — К общегосударственному делу относитесь как к личному.
Председатель был вызван в центр, а один из пастухов под началом инструктора стал стричь овец, обстриг полстада, в сутки спал три-четыре часа: «Обстрижём, товарищ инструктор, нам-то что, чёрт с ними, с овцами, обстрижём, пусть подыхают. Свет клином сошёлся на этих овцах, что ли? В Казахстане вон их сколько!»
Заготовка шерсти пошла вперёд семимильными шагами, председателю был вынесен строгий выговор по партийной линии, а молодняк весь подох. И тогда строгий выговор вынесли инструктору, с председателя же выговор сняли, а пастух, который обстриг стадо, целую неделю не показывался на людях, целую неделю провалялся у себя на тахте, уткнувшись лицом в подушку, потом взял да переселился в город. Там он, говорят, нашёл работу, продвигается помаленьку по служебной лесенке. Надо полагать, в скором времени станет инструктором или чем-нибудь вроде этого.
После этого случая республика пастухов потеряла свою самостоятельность, свою независимость. Для того чтобы восстановить поголовье скота, пастухам стали предлагать тысячи всевозможных методов. Они ничего в этих методах не смыслили. Им бы собрать все указания, предложения и прочее, взвесить всё обстоятельно, обсудить, что-то отвергнуть, что-то принять… Но потеря была так велика, а сроки для восстановления поголовья так малы, что пастухи уже ничего не соображали. Они подписывались под самыми фантастическими обязательствами. Они обещали от ста овец получить сто пятьдесят ягнят. Но они и сами не верили своим обещаниям. Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду. Корреспондентам газет они говорили:
— Добро пожаловать! Наши горы вам на радость! Как живём? Хорошо живём. Если до революции наше село имело… то теперь оно имеет…
Затем сдвигали, как полагается, папаху набок, накидывали пастушьи свои бурки на плечи и, облокотившись на палки (традиционные палки), заученно улыбались в объектив. Под конец они предлагали корреспонденту:
— Зашёл бы, мацуна поел, мацун у меня холодный, свежий.
А ведь дома у них был не только мацун, мацун в глиняной миске, но и рыбные консервы да и вообще много чего вкусного — в десять раз получше этого самого мацуна. Но они играли в какую-то свою пастушью игру, пастух без мацуна что за пастух? И вот молоденький пастух, получивший нормальное среднее образование, юноша, который завтра может быть призван в армию, может стать лётчиком-испытателем, может в вуз поступить, может уйти с головой в какую-нибудь науку, открытую только в XX веке, юноша, вчера ещё употреблявший в школьном сочинении слово «пешкеш» как архаизм, теперь приписывал себе идущие от дедов «мудрые» поговорки, вроде: «Ежели летом лягу я в тенёчек, зимой подохнет мой телочек…»
И почудилось вдруг на мгновенье, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось ещё на одну тысячу и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром.
Арифметика
Дядюшка Аваг пересчитывал овец в стаде по десяткам — отгонял от стада овцу и говорил:
— Одна.
За первой овцой следовала вторая. Дядюшка Аваг легонько притрагивался к ней палкой:
— Две.
За второй следовала третья:
— Три.
За третьей — четвёртая:
— Четыре… пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Десяток — откладывал дядюшка Аваг в уме.
Овцы трусили вокруг дядюшки Авага, а он быстро притрагивался к ним своей палкой:
— Раз, две, три… десять. Два десятка… Раз, две, три…
Друзья посмеивались над Авагом, а тот добродушно отмахивался:
— Не мешайте, видите, делом занят.
— Пересчитал овец, Аваг?
— Пересчитал.
— Сколько их?
— Да столько же.
— Ну, а сколько всё-таки?
— А сколько записано. Все наши.
В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: «такому-то сто лет уже», а все остальные — молодёжь, начиная от шестидесятилетнего деда и кончая семилетним мальчиком. Те, которым и семи нет, вовсе в счёт не идут, те младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте, значит, к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Мёда?» — «Один раз собрали, потом ещё раз собрали, могли бы ещё раз собрать, да подумали — пусть остаётся в ульях, пчела будет сытая».
Случается, председатель пишет заведующему фермой: «Выдать косарям мяса». Заведующий фермой спрашивает у звеньевого косарей: «Много вас?» — «Да наберётся». И заведующий фермой говорит дядюшке Авагу: «Выдай ему мяса». А бухгалтер, который сидит в конторе и дожидается, когда к нему придут с делом, говорит звеньевому:
— Я вашему звену двух овец оформил — получили?
— Получили.
Кладовщик, как выяснилось, воровал. В городе у него был собственный дом, и, говорили, будто ещё один собирается строить. Антарамечцы задумались; председатель попросил своего приятеля-инженера подсчитать, можно ли выстроить в городе дом на десятилетние сбережения семьи, зарабатывающей в Антарамече больше всех. А семья, зарабатывающая в Антарамече больше всех, отправляла в поле троих — отца и двух сыновей, и каждый из них скашивал по гектару в день. Это был очень приблизительный подсчёт, и был он, несомненно, в пользу кладовщика.
— Дом ещё можно выстроить, — высчитал инженер, — но такой, как у вашего кладовщика, можно, только имея в кармане полмиллиона.
Бухгалтерские силы Антарамеча не смогли уличить кладовщика. И всё-таки с ним расправились — очень уж все были взбешены. Звеньевой «из-за грамма» — из-за какой-то чепухи то есть — придрался к кладовщику, заспорил с ним, оскорбил его скверным словом. Кладовщик не ответил, промолчал.
— Ах, ты!.. До чего же у тебя, значит, совесть нечистая, что молчишь, хвост поджал! — И звеньевой набросился на кладовщика. — Ах ты, сукин сын!
В это время в склад ворвались председатель правления, председатель сельсовета и самый старый в селе большевик Саргис. Председатель правления схватил перепуганного кладовщика за руку:
— Ты что это делаешь? На звеньевых наших набрасываешься? Я тебя порядочным человеком считал, а ты, оказывается, самый последний хулиган, — сказал председатель сельсовета, а красный партизан Саргис вытащил из кармана кладовщика револьвер:
— Носить оружие! В наше-то время! Ай-ай-ай!
Потом они отвели звеньевого к врачу, взяли справку, что звеньевому нанесены телесные повреждения, потом вызвали несколько человек — кого из дому, кого с поля, — те подписали акт, и кладовщика с вещественными доказательствами и актом препроводили в районное отделение милиции.
На суде кладовщик рвал и метал, мол, он тут ни при чём, мол, звеньевой бил его, а не он звеньевого. Судья смотрел на свидетелей, и каждый из них, не смущаясь, отвечал:
— Неправду говорит, своими глазами видел — он бил звеньевого.
— Как же ты мог своими глазами видеть?! — выходил из себя кладовщик. — Тебя же в тот день вообще в селе не было!
— Может, ты ещё скажешь, что я в городе был, около твоих дворцов прогуливался? Нет, я в селе был и видел, как ты невинного человека ударил.
Кладовщика арестовали за хулиганство и незаконное ношение оружия.
— Револьвер только жалко, дареный был, — сокрушался красный партизан Саргис.
— Сукин сын, подлец эдакий, — тихо ругался председатель, — я понимаю, на такой работе трудно сдержаться. Чёрт с тобой, бери понемногу, но такой грабёж устраивать…
В Антарамече есть семья — десять душ: бабка, сын её, невестка и внуки, от одиннадцати до двадцати пяти лет. Кроме бабки, утром все выходят на работу. Вечером возвращаются. По утрам бабка говорит:
— Вставайте, самовар выкипит.
По вечерам она говорит:
— А ну все за стол.
Бабка — их утреннее «кукареку». Когда надо садиться за стол, она говорит: «Садитесь»; когда, взяв уже косы, они почему-то ещё мешкают, не выходят из дому, она говорит: «Идите же»; а когда самый младший, которому одиннадцать лет стукнуло, вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой в Гетамеч, она говорит: «Поезжай, да смотри не свались с лошади».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Айказ вернулся!
И взлетел мяч, всадник пришпорил лошадь, пламя спички коснулось цигарки, яичница не успела подгореть, и молотилка, захлёбываясь, зажевала сноп.
Айказ не спеша миновал овраг и вошёл в село.
— Здравствуй, Асатур.
— Здравствуй, Мушег.
— Как поживаешь, Степан-бидза?
— У-у, Басар! Поди сюда… Смотри-ка, признал — не лает.
— Здравствуйте, ребята.
Картавые и звонкие детские голоса дружно выдохнули в ответ:
— Здравствуйте! — словно камень плюхнулся в воду.
— Этот, — сказал Айказ, — нашего Авага внук, сын Мгера.
Этот, — сказал Айказ, — сын Сергея, старшего твоего сына, Абгар, а невестка у тебя, кажется, из Гетамеча, из семьи Арсенянов, если не ошибаюсь.
Этот, — сказал Айказ, — нашего Вазгена сын. Этот — нашего Ашота. Этот — нашего Ваче. Этот — нашего Сероба. Или Саргиса? Нашего Саргиса, — и про всех Айказ говорил «нашего».
Эти нашего… Багдо девчонки.
А этот хороший мальчик, — Айказ хорошо видел, чей это сын, но не мог вспомнить имя его отца, а прозвище не хотел называть — кто знает, может, речь идёт о погибшем уже человеке, может, не вернулся с войны отец этого мальчика. — Где работает твой отец, сынок?
— В магазине.
— Осколок у него в ноге застрял, — пояснил Абгар, — устроили в магазин, работа нетрудная.
— Ну, значит, это нашего Мерина сын.
Потом Айказ положил руку на голову веснушчатому пареньку.
— Это нашего… — и запнулся. Подумав, сказал: — Это сын Саака.
А когда они с Абгаром отошли от ребят, Айказ сказал:
— Позор Сааку. Плюю на него. Почему не прогонит жену? Слепой и тот увидит, что мальчишка — вылитый Дурмиш.
— Прогнал. Другую привёл. Снова свадьбу сыграли. На славу.
— Молодец!
Потом председатель Абгар спросил Айказа, где он будет жить: в город переедет или останется в селе? Если останется в селе — пусть идёт в председатели, а то он, Абгар, устал да и стар уже.
— Нет. — Айказ не хотел в председатели.
Лейтенант может остаться в армии, стать полковником, а потом и генералом — словом, большим человеком в хромовых сапогах. Что же до нашего лейтенанта — он остался в селе. Но вы знаете, за восьмилетнюю отлучку кто не отвыкнет от села. Ребятишек узнал — и на том спасибо. Айказ не то что ребятишек, и дорогу в село мог забыть и имел на то право. Айказ весь белый свет повидал, глаза у него приноровились к большому простору, село ему теперь тесным показаться могло.
Айказ сделал то же, что много лет назад сделал его отец, вернувшись с первой мировой войны. Есаи пошёл прямо в телятник и узнал всех телят. Айказ тоже пошёл на ферму и узнал всех телят — этот от той-то коровы, этот от той, но почему двадцать два телёнка, почему не двадцать четыре? А Цагик, наверное, околела, старая ведь была, а Сурьма всё ещё яловая, продать её надо к чертям…
…Но Айказ опять исчез. На этот раз адрес его был известен. Он писал письма. Ему посылали посылки: яблоки, сушёные фрукты, шерстяные носки. Он просил в письмах: носки потолще вяжите, яблоки только зимние - присылайте, летние портятся. А спустя некоторое время написал: яблок никаких не присылайте — всё равно не доходят, сушёные фрукты доходят. Работа у меня, написал, хорошая, нетрудная. Потом прислал снимок — он с семьёй: Дуся, Степан, Анаит, Мариэтта (вернёмся в село — Маро будем звать).
— Семьёй обзавёлся, не приедет, значит, — завздыхали в селе.
Спустя восемь лет Айказ приехал. Вначале огорчился было, что дети забудут русский, потом решил, что, напротив, армянскому в придачу научатся.
Айказ всегда любил поговорить о том о сём — такой уж он был человек. Потому его и забрали. Разговоры сами по себе полбеды; беда, что в результате ещё немногои Айказ не мог бы уже различать, какой телёнок от какой хоровы.
Есть у нас такой сосед, дядя Григор. До войны он плотничал. Но потом у него отобрали рубанок, дали взамен винтовку. Повоевал он четыре года, был партизаном, был и в действующей армии. В газете было написано, что на счету у него — сто пятьдесят убитых гитлеровцев. Сам он об этом потом говорил:
— Посудите сами, стреляю без осечки и четыре года винтовки из рук не выпускал… да нет, пожалуй, больше ста пятидесяти будет.
Казалось, человек забыл своё ремесло и с усмешкой вспоминает время, когда он был плотником. И 9 мая 1945 года, в день, когда замолкли все винтовки, казалось бы, этот человек должен был растеряться: «А теперь что делать?» Но он не растерялся.
— Когда мы вошли в Германию, — рассказывал дядя Григор, — нашу роту разместили на ночь в селе. В комнате собачий холод, дверь не затворяется, я рванул — сорвалась с петель, проклятая, и обратно не навешивается. Хозяйка старая женщина. «Мамаша, — говорю, — не найдётся ли у тебя какой-нибудь инструмент?» — «Рубанок, — говорит, — годится?» — «Годится», — говорю. Принесла: не рубанок — одно загляденье. Навесил я дверь и говорю: «Мамаша, хочешь, считай, что я купил рубанок у тебя или отнял, — как знаешь, а только беру я его себе».
Солдат, возвращающихся домой, проверяют — не прихватили ли они с собой оружие. Григора проверяли раз пять и каждый раз, нащупав у него под гимнастеркой твёрдый свёрток, сердито вскидывали глаза… Но каждый раз дядя Григор разворачивал свой свёрток, и проверяющие покатывались со смеху.
Говорят, лётчики на земле делаются раздражительными. Это правда. Небо для них то же, что стадо для антарамечского пастуха. Они не могут жить без неба, как пастух не может жить без стада и плотник без рубанка. На земле лётчики часто напиваются и, встав где-нибудь посреди тротуара, исподлобья непонимающе смотрят на прохожих. Из этого люди глубокомысленно заключают, что лётчик — это вам не земледелец, что ремесло его выше, и есть тут явное пренебрежение к старому ремеслу земледельца. Но не приведи бог так думать всерьёз. Знаете, что бы из этого получилось? Антарамеч и антарамечцы вконец поссорились бы друг с другом, антарамечец проглядел бы тот день весны, когда пора бросать в землю семена или когда пора поворачивать голубые домики пасеки лицом на восток, и не смог бы антарамечец определить, в какой из жарких дней лета лучше начать жатву, и не нашёл бы ту глубину, в которую сажают хрупкий черенок. Ведь всё это делается не по агродирективам. Ведь это же так, знаете! Тот же градусник, скажем, в таких делах — ничто. Никакой вам градусник не найдёт ту глубину, которая полагается саженцу, не укажет тот день, когда на западе зацветёт липа, а на востоке раскроется первый медоносный цветок.
Я не знаю, что бы случилось, если бы в один прекрасный день все люди, как лётчики, стали бы слушать только небо. Поливальщик наверняка не услышал бы удовлетворённого вздоха утолившей жажду земли, пасечник не услышал бы дыхания первых медоносных цветков, раскрывающихся на восточных склонах гор. Ведь это дыхание так неуловимо, что почувствовать его может только сам пасечник, потому что для иных людей даже целые букеты ничем не пахнут.
Что, если бы человек работал пасечником только потому, что его назначили пасечником? Он не видел бы медведя, потому что он ведь пасечник — не сторож, и ему дали только сетку для лица, а ружья, чтобы стрелять, не дали. И медведь бы не томился на другом берегу реки, а прибрёл бы на пасеку, опрокинул бы ульи и расшвырял бы их, потому что мёду в рамках не нашёл бы. А в рамках не было бы мёду, потому что пасечник не повернул вовремя ульев лицом на восток.
Антарамечских пастухов поссорили однажды с их стадом. Согласно директивам антарамечские овцы уже должны были быть острижены и Антарамеч давно уже должен был выполнить поставки шерсти. Но в Антарамече медлили, давали обещания, а на тревожные звонки и депеши из района не отвечали, — словом, воз с места не двигался. Дальше так продолжаться не могло. Наконец для выяснения причин столь странного непослушания в Антарамеч был направлен инструктор, который и выяснил, что руководители колхоза ввиду… непрерывных дождей стрижку овец отложили! И тогда возник вопрос: а правильно ли назначены в этом селе руководители? Двух мнений не могло быть — разумеется, неправильно.
— Мне всё равно, — сказал на это председатель. — Снимут, пойду в стригали… То есть как это всё равно?! — взорвался он тут же. — Не позволю стричь, и всё тут! Не разрешаю!
— Овцы наши — не станем стричь, — заявили пастухи, — мы не враги себе.
— Ах, вот где собака зарыта! — осенило инструктора. — К общегосударственному делу относитесь как к личному.
Председатель был вызван в центр, а один из пастухов под началом инструктора стал стричь овец, обстриг полстада, в сутки спал три-четыре часа: «Обстрижём, товарищ инструктор, нам-то что, чёрт с ними, с овцами, обстрижём, пусть подыхают. Свет клином сошёлся на этих овцах, что ли? В Казахстане вон их сколько!»
Заготовка шерсти пошла вперёд семимильными шагами, председателю был вынесен строгий выговор по партийной линии, а молодняк весь подох. И тогда строгий выговор вынесли инструктору, с председателя же выговор сняли, а пастух, который обстриг стадо, целую неделю не показывался на людях, целую неделю провалялся у себя на тахте, уткнувшись лицом в подушку, потом взял да переселился в город. Там он, говорят, нашёл работу, продвигается помаленьку по служебной лесенке. Надо полагать, в скором времени станет инструктором или чем-нибудь вроде этого.
После этого случая республика пастухов потеряла свою самостоятельность, свою независимость. Для того чтобы восстановить поголовье скота, пастухам стали предлагать тысячи всевозможных методов. Они ничего в этих методах не смыслили. Им бы собрать все указания, предложения и прочее, взвесить всё обстоятельно, обсудить, что-то отвергнуть, что-то принять… Но потеря была так велика, а сроки для восстановления поголовья так малы, что пастухи уже ничего не соображали. Они подписывались под самыми фантастическими обязательствами. Они обещали от ста овец получить сто пятьдесят ягнят. Но они и сами не верили своим обещаниям. Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду. Корреспондентам газет они говорили:
— Добро пожаловать! Наши горы вам на радость! Как живём? Хорошо живём. Если до революции наше село имело… то теперь оно имеет…
Затем сдвигали, как полагается, папаху набок, накидывали пастушьи свои бурки на плечи и, облокотившись на палки (традиционные палки), заученно улыбались в объектив. Под конец они предлагали корреспонденту:
— Зашёл бы, мацуна поел, мацун у меня холодный, свежий.
А ведь дома у них был не только мацун, мацун в глиняной миске, но и рыбные консервы да и вообще много чего вкусного — в десять раз получше этого самого мацуна. Но они играли в какую-то свою пастушью игру, пастух без мацуна что за пастух? И вот молоденький пастух, получивший нормальное среднее образование, юноша, который завтра может быть призван в армию, может стать лётчиком-испытателем, может в вуз поступить, может уйти с головой в какую-нибудь науку, открытую только в XX веке, юноша, вчера ещё употреблявший в школьном сочинении слово «пешкеш» как архаизм, теперь приписывал себе идущие от дедов «мудрые» поговорки, вроде: «Ежели летом лягу я в тенёчек, зимой подохнет мой телочек…»
И почудилось вдруг на мгновенье, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось ещё на одну тысячу и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром.
Арифметика
Дядюшка Аваг пересчитывал овец в стаде по десяткам — отгонял от стада овцу и говорил:
— Одна.
За первой овцой следовала вторая. Дядюшка Аваг легонько притрагивался к ней палкой:
— Две.
За второй следовала третья:
— Три.
За третьей — четвёртая:
— Четыре… пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Десяток — откладывал дядюшка Аваг в уме.
Овцы трусили вокруг дядюшки Авага, а он быстро притрагивался к ним своей палкой:
— Раз, две, три… десять. Два десятка… Раз, две, три…
Друзья посмеивались над Авагом, а тот добродушно отмахивался:
— Не мешайте, видите, делом занят.
— Пересчитал овец, Аваг?
— Пересчитал.
— Сколько их?
— Да столько же.
— Ну, а сколько всё-таки?
— А сколько записано. Все наши.
В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: «такому-то сто лет уже», а все остальные — молодёжь, начиная от шестидесятилетнего деда и кончая семилетним мальчиком. Те, которым и семи нет, вовсе в счёт не идут, те младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте, значит, к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Мёда?» — «Один раз собрали, потом ещё раз собрали, могли бы ещё раз собрать, да подумали — пусть остаётся в ульях, пчела будет сытая».
Случается, председатель пишет заведующему фермой: «Выдать косарям мяса». Заведующий фермой спрашивает у звеньевого косарей: «Много вас?» — «Да наберётся». И заведующий фермой говорит дядюшке Авагу: «Выдай ему мяса». А бухгалтер, который сидит в конторе и дожидается, когда к нему придут с делом, говорит звеньевому:
— Я вашему звену двух овец оформил — получили?
— Получили.
Кладовщик, как выяснилось, воровал. В городе у него был собственный дом, и, говорили, будто ещё один собирается строить. Антарамечцы задумались; председатель попросил своего приятеля-инженера подсчитать, можно ли выстроить в городе дом на десятилетние сбережения семьи, зарабатывающей в Антарамече больше всех. А семья, зарабатывающая в Антарамече больше всех, отправляла в поле троих — отца и двух сыновей, и каждый из них скашивал по гектару в день. Это был очень приблизительный подсчёт, и был он, несомненно, в пользу кладовщика.
— Дом ещё можно выстроить, — высчитал инженер, — но такой, как у вашего кладовщика, можно, только имея в кармане полмиллиона.
Бухгалтерские силы Антарамеча не смогли уличить кладовщика. И всё-таки с ним расправились — очень уж все были взбешены. Звеньевой «из-за грамма» — из-за какой-то чепухи то есть — придрался к кладовщику, заспорил с ним, оскорбил его скверным словом. Кладовщик не ответил, промолчал.
— Ах, ты!.. До чего же у тебя, значит, совесть нечистая, что молчишь, хвост поджал! — И звеньевой набросился на кладовщика. — Ах ты, сукин сын!
В это время в склад ворвались председатель правления, председатель сельсовета и самый старый в селе большевик Саргис. Председатель правления схватил перепуганного кладовщика за руку:
— Ты что это делаешь? На звеньевых наших набрасываешься? Я тебя порядочным человеком считал, а ты, оказывается, самый последний хулиган, — сказал председатель сельсовета, а красный партизан Саргис вытащил из кармана кладовщика револьвер:
— Носить оружие! В наше-то время! Ай-ай-ай!
Потом они отвели звеньевого к врачу, взяли справку, что звеньевому нанесены телесные повреждения, потом вызвали несколько человек — кого из дому, кого с поля, — те подписали акт, и кладовщика с вещественными доказательствами и актом препроводили в районное отделение милиции.
На суде кладовщик рвал и метал, мол, он тут ни при чём, мол, звеньевой бил его, а не он звеньевого. Судья смотрел на свидетелей, и каждый из них, не смущаясь, отвечал:
— Неправду говорит, своими глазами видел — он бил звеньевого.
— Как же ты мог своими глазами видеть?! — выходил из себя кладовщик. — Тебя же в тот день вообще в селе не было!
— Может, ты ещё скажешь, что я в городе был, около твоих дворцов прогуливался? Нет, я в селе был и видел, как ты невинного человека ударил.
Кладовщика арестовали за хулиганство и незаконное ношение оружия.
— Револьвер только жалко, дареный был, — сокрушался красный партизан Саргис.
— Сукин сын, подлец эдакий, — тихо ругался председатель, — я понимаю, на такой работе трудно сдержаться. Чёрт с тобой, бери понемногу, но такой грабёж устраивать…
В Антарамече есть семья — десять душ: бабка, сын её, невестка и внуки, от одиннадцати до двадцати пяти лет. Кроме бабки, утром все выходят на работу. Вечером возвращаются. По утрам бабка говорит:
— Вставайте, самовар выкипит.
По вечерам она говорит:
— А ну все за стол.
Бабка — их утреннее «кукареку». Когда надо садиться за стол, она говорит: «Садитесь»; когда, взяв уже косы, они почему-то ещё мешкают, не выходят из дому, она говорит: «Идите же»; а когда самый младший, которому одиннадцать лет стукнуло, вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой в Гетамеч, она говорит: «Поезжай, да смотри не свались с лошади».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11