А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я до почты не падок.
Мы простились, дружок.
К сожаленью, забывчив,
я не помню, увы,
то, что хочется вычесть,
а сейчас это вы.
Не любитель романсов,
ариозы Кармен,
я поклонник экстаза
и его перемен».

III
Ветер — выдавленный воздух
шатает платформы.
Ржавые гвозди
русских стихов звякают в горле.

IV
Я ронял лицо в ладони,
6 секунд проспал…
гулял в клеверном поле
с братом и мамой,
трава была мне по грудь,
видел синий бор и его боялся,
как телеграммы
«Приезжай оставайся тчк.»
Потом что-то вокруг осеннее,
похожее на Москву.
Так и живу там, и здесь живу
какой-то неощутимой жизнью
из серии «я не помню чудное мгновенье»,
заспал его в сабвее,
between «Jay Street» «High».

V
Я очнулся. Шуршала в окне занавеска.
Как снег, как невеста.
Я подумал: Виденье, ни с места!
Подумал — исчезло.
И объял меня холод Нью-Йорка.
Он зимой, как выключенная конфорка.
Выпит кофий. Гуд бай, Good bye!
И пора собираться в рай.

VI
Ещё парочка верблюдиков в пачке.
Я клыками выдёргиваю фильтры.
Хорошо бы закурить на даче,
где идёт по телевизору Штирлиц.
А с веранды пахнет яблоками, грибами.
— Разве это грибы? одни сыроежки…
и малиновое варенье запиваешь губами
одной реснитчатой белоснежки.

VII
…и вообще, моя фамилия не такая,
а что-то на «Ч» или «Т», но я не помню…
я у вас тут живу… вам потакаю…
незаметно живу, скромно.
Говорю втихаря стихами,
их никто не слышит: я — не читаю,
а потом они стихают… стихают…
и обрываются на дороге умиранья.

VIII
Я держал свой череп одной рукой,
я глаза заслонял от света в сабвее.
То же делал в стекле человек другой,
человек прозрачнее и бледнее.
Я-то знаю, что я моложе его —
борода темна, и не так печален.
Я пишу стихи, а он — ничего,
то он явится, то — отчалил.
«Говорящее правду стекло» соврёт,
как часы, всегда забегают.
Я-то знаю, кто я, он лезет вперёд,
борода седая, а неприкаян.
Неприятен холодный его апломб.
Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит.
Это его в земляной сугроб,
через сколько-то там оттащат.
У поэтов другая, вообще, судьба, —
я в скрижали чёркаю.
И рука моя подпирает лба
костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.

* * *

Твои глаза над буквами смеркаются.
На кухне кран поломанный сморкается.
Побелку стен изъела язва времени,
которое проходит вне меня.
Так всё меняется сполошно, сумрачно,
из Змей Горыныча и Рябы Курочки
такие крапчатые яйца выпали,
что знали б загодя — корзин надыбали.
На подоконнике цветочек аленький,
в ногах дрожит котяра маленький,
завладевает ночь глубокая
тобой и мной, голубоокая.
Так начинаются ночные странствия.
Прощай наш дом, глухая станция.
По семафорам звёзд над крышами
уходят трое в путь надышанный.

* * *

Посмотри на кровавые роды дня,
в-о-о-н она в небе, твоя родня,
собралась толпой и хлопочет.
Облака, облака, облака пелён.
Посмотри: в крови новый день рождён,
и умрёт в крови этой ночью.
Ты глаза открыл, а восток горит.
Горизонт огнём во всю даль изрыт,
и вода, и дома, и холмы пылают,
и сирены воют. Пора вставать,
кровь восхода с пастой зубной жевать
и горячим захлёбывать чаем.
Новый день такой же, как был вчера.
Голубая висит над тобой гора,
а вокруг из багрового кирпича ущелье.
Ты нырни поглубже, войди в сабвей,
в электрический ад, где полно людей,
озабоченных странников подземелья.
Вот метут из туннеля стальной пургой.
Ты уже в вагоне одной ногой,
а другой — отпустил платформу.
Ту, что видел, кровь — впиталась в часы,
а в родильных домах — сбежала в тазы,
и рожалое небо приходит в норму.

* * *

Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку.
Это ответ на семь бед: рифма — сознанья оглядка.
Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал,
ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.
Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу.
Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу.
Дивная качка в перстах — денный поход на отчаянье.
Все морячки на постах (нервные окончания).
Так развернись, горизонт, белый, да в крапину чёрную.
Сколько ж запало там солнц в воду, повтором учёную.
Хватит её навсегда, долгой, от вечности выцветшей.
Ну, расступайся, вода… солнца запавшие вытащим!

* * *

Далеко завели меня метафоры,
предчувствия мои зловещие,
горящими кострами табора
в ночи, пронизанной созвездьями.
Я на небо смотрел, как мальчик маленький —
на вздыбленную гриву в цирке львиную,
оно мерцало в глубине эмалевой
невыразимо робкой сердцевиною.
Как будто в ночь ступило очертание
фигуры женской с волосами льющимися,
литанией, что звёзды зачитали нам:
сюда вернуться бы из под земли колючей!
Вот так из средостенья тела голого
по гулкому объёму рёбер замкнутых
раскачивает жизнь тишайший колокол,
на каждом вдохе зависая заново.
Так купол мирозданья расширяется,
дыханье его трудноуловимое
светящимися в черноте шарами —
шатрами света в шёпоте любимом.

* * *

Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав,
в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав,
в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой,
я прошёл бы где плоше, коктебельской слоёной водой.
Над лагуной луна там светила как знак волшебства,
выплывала со дна Мандельштама в луне голова,
поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза,
как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.
Шевелившихся губ его слышу я шёпот в ночи,
до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи,
рассыпаются радугой на звенящем ведре через край,
по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав.
Вижу небо живое, под небом живая вода,
вот моё нажитое, через жизнь возвращаться сюда,
по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног,
невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.

* * *

Вот торчит из горшка горе луковое,
значит — март и весна календарная,
то-то вздыбилась улица гулкая,
облаками окна задаривая.
А и плывут эти гуси да лебеди
из какой-нибудь там Японии,
а может из килиманджарского племени,
их облапавшего ладонями.
Может даже из под города Мурома,
из сельца, от крыльца богатырского,
где помещички-троекуровы
скверной водкой пьяниц затыркали.
А охота ведь добру молодцу
по весне-красне разгулятися,
дать торца кому-нибудь квёлому,
аль с крутейшим каким взять подратися.
Вот весна за окном, я — не выпимши,
и признаться, вобще мне не хочется,
а охота на улицу выбежать,
где девицы с глазами порочными,
где в проточную лужу кораблики
запускают мальчишки, как зяблики
запускают весеннюю песенку,
вроде этой, к концовке без плесени.

Благовещение

Беременная щупает живот,
в котором мальчик маленький живёт.
И думает внутри большого тела,
под сердца стук, дыханья шум:
«Зачем из рук Творца душа влетела в меня?
мой девственный смущает ум».
Как он прекрасно от всего укрылся!
Его любовь питает и творит,
и плавники переплавляет в крылья,
и крыльев нет — на пальчиках летит.
Откуда эти красные ладошки,
которые он к рёбрышкам прижал?
Весь этот мир простой, зачем так сложен?
А он ещё другого не узнал.
Его хранит пока для жизни сфера,
столь нежная и любящая так,
как никого никто, и воздух серый
ему неведом как печаль и страх.
Он головастик в кожице жемчужной.
Он волоски старательно растит
и морщит лобик думою натужной:
как вылезет и всех развеселит!

* * *

Детишек карличий народец,
и гвалт безумный воробьёв
соединяются в природе —
и сердце бьётся о ребро.
А небеса светлы недолго,
смеркается и будет тьма.
Вся жизнь, как ржавая иголка
торчит в подушечке ума.
Вот вечер на тяжёлых лапах
вдруг оскользается шипя,
почуяв крови терпкий запах
волной встающий от тебя.
В кварталах фонари зажгутся,
как жёлтые глаза зверей,
и надо подозвать искусство
и с ним стареть.

* * *

Вот раковины пение неслышное —
поющая могила на песке,
построенная ужасом моллюска
из лестницы мученья винтовой.
Как явно океан в ней дышит,
когда её покоя на виске,
мой слух карабкается башней узкой,
где кто-то до меня стоял живой.
Он сгинул навсегда, оставив эхо —
мешок Эола свёрнутый в спираль,
дыханья затаённого широкий
непрекращающийся шум.
Убежища притягивают эго.
Мне стала неприятна ширь и даль.
Меня печалит полотно дороги.
Я никуда отныне не спешу.
Я сбрасываю панцырь, и кому-то
он кажется занятнейшей вещицей,
неведомый читатель прижимает
к виску протяжные мои стихи.
На жизнь свою поглядывая хмуро,
пора бы с миром мне не сволочиться.
Меж мной и небом ясная прямая
от грифельного клюва — до руки.

* * *

У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка.
Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились.
Нетерпенье опасно подобного толка
на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.
Им на волю пора, в арьеграде они засиделись.
Ровно бабы какие… как труба прогремела команда.
И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле.
Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.
Новобранцев весны надо мной эта потная битва,
мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги,
моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито —
я умру как они, мне достанет на гибель отваги.
* «айриши» — ирландцы («Irish» — англ.), зелёный — национальный цвет ирландцев.
* * *

Толкач, какая-то малявка,
весь ржавенький, да еле дышит,
а всё же на воде виляет
и баржу тычет.
С еврейскими глазами белки
и профилем красавиц местечковых
клубки своих усилий мелких,
но до безумия толковых.
Давай же впишемся в природу
как два больших и несуразных
от общей линии отхода,
вполне периферийных, частных.

* * *

Вращать мороженое палочкой,
стаканчик не порвав бумажный,
отставив Фёдора Михалыча
с зачином фразы на «Однажды…»
и слышать вызреванье листиков,
цветков увядших осыпанье…
Что нам Алёши или Митеньки,
что Грушеньки нам упованья!
В Апреле дни приходят новые,
как первые от Сотворенья,
вот — небо с солнечной основою,
а вот — травы столпотворенье.
Внизу — цветное и зелёное,
вверху — то белое, то — синее,
и пахнет Библией солёная
морского горизонта линия.

* * *
Андрею Грицману

Сон мне снится, что воду на голову льют,
не давая просохнуть,
и какой-то умучанный люд
набегает из комнат.
Я сижу под осклизлой стеной,
а палач мой курчавый
изгиляется всласть надо мной, —
Боже, правый…
Моё тело стреножено так,
что нельзя шевельнуться.
На лице моём ужас и страх,
даже губы трясутся.
И никто из стоящих людей
палача не оттащит,
хоть и знают, что я не злодей,
только бельмы таращат.
А пока я сижу у стены,
пусть они отдыхают.
Разве в чём-то они тут грешны?
Их самих обижают.
Как им всем повезло, повезло!
Подфартило, вестимо.
Хорошо потешается зло,
их помимо.
И во всём есть какой-то такой
неизбежный оттенок.
И палач мой спокоен лихой —
правит дело степенно

этюд

У стены постоят. Отойдут
(разноцветные куртки).
Об асфальт разотрут
каблуками окурки.
Двое вынут ножи,
третий — ствол воронёный.
В дом войдут. — Не бежи… —
Говорит как спросонок.
Палец вдавит звонок.
Там прошаркает чья-то походка.
— Че те надо, сынок?
В дверь просунутся ходко.
Через двадцать минут,
у берёз в переулке,
об траву оботрут
чуть дрожащие руки.
— Ты не ссал? — Не, не ссал.
— Гонишь? — Ну… вы, бля, с-суки…
— Ну, пошли!.. — зашагал.
Обок двое и — сумки.

* * *

Январский ветер, вырвавшись из мешка,
играет снежинками мятного порошка,
из картонной, под зеркалом, баночки.
Тёплая щётка колет рот,
гладким становится красный свод —
мантия раковины-умираночки.
Жизнь по утру начиная взахлёб,
щуря глаза и наморщив лоб,
слышать как плещет в Неве подо льдом наяда,
а ещё — скрипучий, маятников мотив,
довоенного выпуска, в старика превратив,
наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
Человек, просыпаясь, свершает прыжок
от прожитой жизни (всю её сжёг
черновиком измучавшим).
Феникс на перьях праха
в Воскресенье, в мраморный, в дымный день
возвращается, смертным оставив тень,
и чернильную кровь посылает к перстам бумага.

* * *

Мелом обводят того, кто убит.
Стихами — тело любви.
В мешок её. Молнией скрыть лицо,
пальцами веки прижав.
Чистый лоб. Холодный висок.
Как лимонад свежа.
Два санитара на небо несут
лёгкий груз неживой.
Там она превратится в мазут
туч и — в ничего.
Радужных змеек жирный отлив
выжег закат, рассвет.
Видишь её? слышышь ли?
К сожалению, нет.
Перелистыванье страниц —
как по волос ручью
ладонью вести, коснуться ресниц,
увидеть её, ничью.

парк отдыха

…вступив в владенья Персефоны,
я детские услышал патефоны
и старых шлягеров смешную дребедень:
мне пел Карузо, выл Шаляпин,
оркестр Цфасмана облапил
мой слух… и ангел пролетел.
Мне спели страстные румыны,
хоры, цыгане и раввины,
а также волжские басы.
Рай — место ублаженья слуха,
парк отдыха и пенья в ухо,
тут не работают часы.
А если тикает — цикада,
и пушечка из Ленинграда
стреляет тихо, mon amure,
там полдень, стало быть, отмечен,
а нам то что! наш полдень вечен,
как ария Деламермур.
Мы здесь не нюхаем заводов,
и воздух свеж без лесоводов,
а неприятно лишь одно
старинных патефонов пенье,
не выключить их, — наслажденье
их пением нам вменено.
Увы, увы… мне не вернуться
и не проспаться, не проснуться,
я, кажется, кому-то снюсь,
я только сновиденье чьё-то,
и я свободен без отчёта
тебе, моя земная грусть.

* * *

Ветвей прозрачные обмолвки
покрыли маленькие листья —
народец суетливо-ловкий,
любитель шумно шевелиться,
калякать, каплями пуляя,
во всякого внизу раззяву,
там, над голоушкой петляя,
на радость пташек и козявок.
Чего уж тут витиевато
об этом мне распространяться…
земля — зерниста, тепловата,
но страшно лечь и в ней остаться.
Когда бы корни рассказали,
когда б ручей поведал быль нам,
наверно, так не тосковали б
мы в пресном воздухе обильном.
Живёшь, теряя перспективу,
позабывая обречённо
вертлявых листиков мотивы
безмолвие землицы чёрной.

башня

Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски.
Мне действуют на нервы мотоциклы
и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю.
Но я уверен в том, что говорят
здесь как везде: о пустяках пустое,
и сами это знают. Посмотри
как суетно они спешат
сказать друг другу что-то. Эта спешка
не скорость выдаёт прозрений,
а глупость их, что требует поддержки
самой себя в огласке голосов.
Но может быть они спешат,
своей печали заглушить сурдину —
острожный голос в собственной душе,
что никогда не выйдет на свободу.
Здесь множество каменотёсов. Камни
всего в империи ценней,
хотя их много, лишь песка здесь больше.
Я наблюдаю тысячи машин
всё время их везущих к Башне.
«Всё время» значит здесь «всё время»:
сейчас и тыщи лет назад,
меняются лишь средства перевозки.
Здесь миллионы пристальных солдат,
следящих за передвиженьем камня,
за тем, чтобы его потоки
не оскудели, не остановились,
чтоб двигались, как должно им, по плану,
чтоб камни не разбились друг о друга
не запрудили каменных дорог.
Повсюду вьётся каменная пыль
и покрывает лица и предметы
налётом серым, как бы ставя знак,
знак общий равенства всему и всем пред камнем.
Я понимаю, что мои слова
неясно отражают наблюденья,
я уточню: пред камнем как основой
и матерьялом возведенья Башни,
здесь все беспрекословно служат ей
как цели и как смыслу бытия,
как оправданью каждого рожденья.
Когда её построят, через Башню
на небо мы взберёмся и увидим
его в алмазах, посредине — Бога,
и он ответит нам за все мученья,
по крайней мере, так я понял
из выражений лиц и взмахов рук,
ему грозящих. Каменные стеллы
изображают ясно: он смущён,
напуган, жалок и противен.
Я думаю, об этом говорят
глашатаи, солдаты, стража,
десятники и сотники, когда
ко ртам подносят рупора и повторяют
одни и те же непонятные слова.
Зачем его увидим? Что с ним будем делать?
Ему не оправдаться перед нами
за каждую загубленную жизнь,
вмурованную в построенье Башни.
Наверное его заставят строить Башню.
Наш повелитель знает, как заставить
кого угодно делать что угодно.
Есть способы, но страшно говорить
о них, или вообразить их примененье.
В вечерних, утренних, дневных известьях
нам сообщают состоянье Башни:
насколько выше поднялась она
и сколько именно мы уложили блоков,
какой по счёту ярус возвели
и кто сегодня ближе нас всех к небу.
У дикторов здесь голоса из камня,
за их плечами — каменный чертёж:
врезающийся в небо конус.
В таких делах победа — в прилежаньи…

апология
«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».
Сигитас Геда

I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
1 2 3 4 5 6