А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 



Аннотация
Эта книга — синтез всего предыдущего: в ней плотское становится духовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Её оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперёд неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий вкусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги.
Дмитрий Бобышев
Алейник Александр
Другое небо
Предисловие
ВНИМАНИЕ НА ЭПИТЕТ
Для того, чтобы выразить своё первое впечатление об этом поэте, придётся себя же процитировать: «Открытием для меня стал Алейник. У него замечательный звук. Он бежит волной впереди его образов». Так я написал Борису Ветрову, редактору нью-йоркского альманаха «Клуб поэтов», где мне впервые попались стихи Александра Алейника. Их гармония и в самом деле показалась мне не только слышимой, но и видимой, будто она — подвижный и радужный абрис, окружающий наиболее удачные словосочетания. Вскоре я получил от автора две только что изданные книги, на первую из которых, названную «Апология», я тут же отозвался рецензией в парижской «Русской мысли», от души поздоровавшись с вновь прибывшим поэтом. Глубоко симпатична была мажорность той книги, составляющая контраст её содержанию, в котором можно было увидеть драму: болезненный перелом судьбы надвое, как посох о колено, — на «до эмиграции» и «после».
Неизживаемый оптимизм Алейника, однако, брал верх в обеих книгах гармонически в первой, и с помощью пародии и комикования во второй, где под шутовским псевдонимом «Олимп Муркин» поэт изобрёл для себя маску, ничуть не худшую, чем «Козьма Прутков» или «Дмитрий Александрович Пригов». Под этой маской в книге «Чу!» скрывается бессчётное количество пародий, притч, парадоксов, парабол и прочих литературных парафраз и параферналий в стихах и прозе, заканчивающееся лирическими похождениями сперматозоида в трёх песнях. Неудивительно, что такой знаток эмигрантской словесности, как А. Генис, прочитав книгу, признался, что он ничего в этом не понимает. А вот маститый советолог и публицист Л. Наврозов, напротив, нашёл её вполне «в духе Свифта». Сам автор, скромничая, считает её лишь «выходом дурной энергии». Пусть это так, но отсутствие энергии делает современную англоязычную поэзию, на разряженные пространства которой мы невольно озираемся, дистиллированной и вялой, сосредоточенной на эгоцентризме и мелкотемье. И наоборот, капля этой бродильной мути может дико и ярко озарить и раскрасить стиховую гармонию.
Мне кажется, именно это и произошло в третьей книге поэта — «Другое небо». Обратите внимание на эпитет, — не надрывно — «чужое», как в песне Лещенко «Журавли», а просто «другое», то есть иное, чем прежде. Это небо — метафора эмиграции, оно фиолетовое, нью-йоркское, где «звезда — направо, а луна налево», по нему вечерами летают бродвейско-шагаловские скрипачи и лошади с жеребятами в брюхе, а днём проплывает чья-то 15-ти минутная слава «головой на закат, голубыми ногами вперёд». Это ещё потому другое «небо», что многие стихи написаны про любовь, то есть про то самое переживание щемящей красоты и блаженства, выше которого, кажется, ничего нет. Тогда это название — метафора любви. Но завороженность проходит, небо исчезает, жизнь начинает страшить, хотя и продолжается; в ней возникает новая любовь, новые меры и ценностии «другое небо».
Эта книга — синтез всего предыдущего: в ней плотское становится духовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Её оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперёд неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий вкусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги. Я рад это подтвердить, оказавшись одним из первых.
Дмитрий Бобышев
* * *

Луна по осенней воде, как по ладони гадает, —
Что случится со мной? скажи, не смущайся?
— Не горюй, молодой, — а серого глаза бойся.
Голубой воды опасайся журчащей. —
Что в голубой воде нехорошего? Скажи, если можешь?
— С облака снимут звезду, на воду положат.
Птица будет кричать расширяя крылья.
Другое небо тебе упадёт на плечи…

* * *

Ребёнку кажутся незыблемыми вещи:
огромные холмы реки,
сама река, с её неповоротливой водою —
и если бы она вообразила,
что можно её как-то изменить
на лоб её высокий набежали б,
колеблющие лодочки морщины.
Вот мост стоящий вполколена в ней,
вот мамонт с розоватой шерстью,
в котором детская библиотека,
а также тминный хлебный магазин.
Отец сидит с своей газетой вечной,
и мальчик — у немытого окна
трясущегося красного трамвая.
Никто не может позабыть себя
и кем-то стать другим хоть на минуту.
И каждый видит разные картинки:
ребёнку кажется всё в мире неизменным
и слишком крупным по сравненью с ним.
Отец уверен в том, что целый мир
меняется, пожалуй, слишком быстро:
себя он помнит мальчиком,
вот здесь, сидящим у окна трамвая.
Рядом сидит его живой отец.
Огромная, спокойная река
шевелится, сгибая к Югу воду
в суставах керосиновых, в холмах,
и детская стоит библиотека.
Из окон её видно, как сидит
в трамвае мальчик и глядит наружу,
и рядом с ним его большой отец,
от перемен уставший, потому-то
отец предпочитает переменам
газету неизменную свою.
Но для ребёнка всё совсем не так:
скорее мир перевернётся, чем
исчезнут его вечные детали —
незыблемые вещи или люди:
река и мост, библиотека, садик,
отец, его газета и трамвай…
Как будет он когда-то удивлён,
вдруг обнаружив их уничтоженье,
когда проснётся в комнате один —
нет ни реки, ни жуткого моста,
ни голубых холмов правобережья,
ни красного трамвая-шатуна,
ни вечного отца с газетой вечной,
ни мальчика, которым был он сам,
ни города, ни той страны вообще.

* * *

Прекрасный летний день, в который мы
с утра вдвоём отправились купаться:
мы видим небо синее, и в нём
застряли два-три облачка, не больше,
белее сахара и легче
дыханья детского.
Река синеет. Чахлый сад Марата
под ярким солнцем изнывает. Пляж
лежит в реке, чуть приподняв кусты
там — под мостом, и здесь — где элеватор.
На пляж течёт размеренный поток
людей.
Они идут почти без остановок
и каждый платит медным пятаком
какой-то грубой и опасной бабе
за красненький билетик. У неё
таких билетиков катушка, как в трамвае —
цифирки маленькие, час, число и год,
«на пляж» написано на них и «5 копеек»
проставлена цена.
Так вот, у нас с отцом
всего один пятак на две души,
и он его протягивает бабе,
та — отрывает узенький билет,
я отбегаю от отца назад
и прячусь в монстрах гипсовых, в аллее,
и вижу, как отец в толпе
идёт понуро к пляжу
в потоке тихом пожилых людей.
Я думаю: «…поскольку у меня
нет пятака злосчастного, то я
пристроившись к вот этим незнакомым
и «обилеченным» противной бабой людям,
ну, как-нибудь, Бог знает, прошмыгну
на мост понтонный, а с него — на пляж
через кордон угрюмых контролёров.
Не может быть, чтоб я не прошмыгнул!»
Пристраиваюсь к очереди, вижу
отца за тысячи и тысячи голов
и спин понурых. Вон он, впереди!
Я вижу очень ясно,
что он уже на лестнице к понтонам:
волнуется, руками машет, ищет
меня глазами плачущими. Он
как будто от меня шагов за пять,
так резко вычерчен, так ясно
подштрихован, и освещён,
хотя меж нами
сплошная чешуя голов.
Он спорит с контролёром, говорит,
что где-то я здесь рядом,
что он, наверное, мой потерял билет,
что он сейчас сюда вернётся,
«…тут мальчик, — говорит он, — потерялся…»
и вдруг кричит:
«Да дайте ж попрощаться!»
… Я выхожу из очереди и
вхожу в аллею…
Мой отец покорно,
услышав повеленье контролёра,
идёт по лестнице, ступает на мостки,
настеленные к пляжу на понтонах,
качающиеся, как носилки.
А я вот здесь, а всё лишь по причине
нелепейшей:
как будто потому
что, вроде, нам обола не хватило,
а тот, что был один, ему достался,
и он ушёл…

* * *

Мне хорошо, ведь я ещё живу.
Здесь влажный ветер теребит траву,
а чёрный дурачок гоняет белок.
Я вижу мой американский сон —
в дугу тугую воду гнёт Гудзон,
входя по грудь в скалистый берег.
Но тень моя песчинок и камней
других касается… ну что мне делать с ней,
с её безумным промельком мгновенным
по выщербленным красным кирпичам,
там воздух льнёт к моим плечам
уступчивым волнением нетленным.
Там в сентябре земля уже черства.
Стоят на цырлах русские слова
в пространстве сиром, в кожице гусиной.
А хмуроглазая с утра толпа
в жерло метро, у век моих, у лба
торопится по улице старинной.

скрипач

I
Начинаться должно, как сказка на идиш:
то есть только за ворота вечером выйдешь —
попадаешь сразу в фиолетовое небо,
там звезда — направо, а луна — налево…
…и поплыл, как облако, не разбирая дороги,
над трубой и берёзой поджимаешь ноги,
— Эй! — кричишь скрипачу, — Ты зачем на крыше? —
а он водит-водит смычком… тебя не слышит,
потому что твой голос заслоняет скрипка,
и качается небо вокруг, как зыбка.

II
Он на витебской крыше, продавленной небом,
а звезда — направо, луна — налево…
он зажмурил веки, его от музыки отвлекают
птицы и люди, — те и другие летают.
Но если бы только они!.. ещё летит и телега
и лошадь летит, вроде гнедого снега.
А у лошади в животе, копытцами вверх летит жеребёнок…
Что тут поделаешь, он и сам летает с пелёнок,
всё это началось так давно (посмотри хоть в «Бытие», хоть в «Числа»)
и летать он раньше, чем ходить, научился.

III
К нему тут привыкли все: колодец, коза, корова.
Кобыла и балагула. Ночная звезда. Иегова.
Он отталкивается от травы. Он восходит без лестниц
в шатающееся небо. Ведь оно без него исчезнет.
Он понимает мир, как младенец сосок багровый,
с звёздочкой молока, с мычащей в яслях коровой,
с курами на дворе, козой, корку жующей,
с Господом Богом на небе и на иконах живущим
кротким Христом-Спасителем, солдатом, пьющим с подружкой;
она у него на коленях, он — с недостаточной кружкой,
с умной рыбой в воде, с невесомым раввином
между звездой и луной, над местечком родимым…
Знает скрипач, что нужно нам для полёта простого,
вот он сидит на крыше, там где был нарисован.

* * *

Зазвенел звонок, то ли школьный, то ли ларёк ограбили,
то ли кино уже началось, а лимонад не допит,
и плывут облака над дворами, кресты над кровлями…
город в сентябре похож на шар воздушный.
Листья влетают ко мне в растворённую форточку,
листают стихи, застрявшие в каретке
пишмашинки «Москва», задирающей жестяную горсточку
к ненадёжному потолку на Малом Каретном.
Неохота вставать. Бриться. Мои свидания
в последнее время назначаются посредине
медного провода. Узкого места, куда не
придёшь без электричества телефонных линий.
Это, наверное я накрутил. Ну и ты, быть может.
Наши регистры гуляют, как Бойль с Мариотом.
Клёны швыряют листья в летящие лужи.
Бульвар похож на ветерана с янтарным аккордеоном.

* * *

Здравствуй, смотритель
жёлтого-рыжего-чёрного.
Ветра сырого. Воспалённого горла
неба нечёткого.
Смотри, голая
роща унижена.
Отворачивается, стыдливая.
Земля голодная, чернокнижная,
своё варево торопливо —
жизнь — дожирает, неопровержимо приближена.
Так ли
с нами будет:
сон приснится, раздрызганный в капли,
в землю вопьются (на лицах пудра)
прихорошенные — в чрево её перемалывающее, полумёртвое,
червивое, вскрываемое лопатой,
в мокрое корье, в комья перетёртые,
в грубую крупу,
подаваемую ко рту
распадом.

* * *

Мы живём в эпоху торжествующих кретинов.
А букашки ползут наклоняя травку.
От того что я вижу может вырвать.
Особенно чётко на беленькую бумагу.
От меня отшатываются при встрече.
С таким лицом не подходят к дамам.
Видно в нём начертано то «далече»,
где на весь свой век нахлебался сраму.
Журналист зажужжал — заработал денег!
Щелкопёр натрещал — 30 тыщ курьеров!
Разбудите архангела Гавриила.
Я давно не слышал чарующих звуков.

* * *

Человек падает под горизонт,
вдруг… ни крика, ни всплеска, —
всё вспоминаю его лицо
без воскового блеска,
скоропожатье его руки —
сухонькое касанье,
круглые веки — порх — мотыльки
блёклые над глазами, —
слышал теперь синегубка ему
стала подружкой милой,
глупо всё вышло, не по уму,
с этой его могилой, —
а хороша она — не хороша,
не распознать сквозь дымку,
с ней неодиноко лежать,
навзничь вечность в обнимку, —
вот она кровная с миром связь
семени с прахом, влагой,
то что питает тоску и страсть,
обречённой отвагой,
всякой земле он песка родней,
глине любой, подзолу…
в каждой былинке теперь
звучней арфа поёт Эола.

* * *

Протопопа упрямого тёмная речь
продирается к небу,
дабы небо стеречь.
Принимая из рук палача крохи хлеба, —
пировать на дыбах, — да вроде юлы на колы,
быть на дыбу насаженным,
не изрекая хулы —
но хвалы Богу доброму — абы — Богу-то страшному.
Так отвергни, — ему говорят, — Отступи!
Либо пусть явит чуда! —
и из ямы, в червях, протопоп возопит, —
— С кем же буду тогда… с кем буду…

* * *

Просыпайся, дружок, просыпайся.
Голубые глаза открывай.
Я тебя, лейтенантик запаса,
подсажу в ленинградский трамвай.
Через день начинается лето,
набухают любовью сады.
Небо птицами насквозь пропето
и всплывают дворцы из воды.
Мне с тобой, рядовому бродяге,
часовому болезной луны,
в невоенной шататься рубахе
по зелёным траншеям весны.
И кружа над Невой и мостами
в неотвязном пуху тополей,
слышать будущего нарастанье
в легкомысленной жизни моей.
Будто трубы трубят золотые
над землёй высоко в тишине,
где мы ходим с тобой, молодые,
по одной ленинградской весне.
Ты, моя докторица большая,
от печалей моих излечи
и к трезвону второго трамвая
прицепи от бессмертья ключи.

новые берега

I
…повернулась плечом и уткнулась в плечо,
лоб был влажен, хотеть не хотелось ещё,
но ещё обвивала меня горячо,
дышишь… бедный скелетик… костяная нога…
жизнь, конечно, кромешна, разлука туга,
входим на вдохе в новые берега,
свет смежает глаза, жизнь наощупь бредёт,
за зазором зазор тёплый выдох прядёт
черносветлый узор — коридор — так вперёд…

II
В влажные клеммы любви — вход, распалённый сердечник,
в спас и замес на крови вдвинуты горла и плечи.
Нас заплетает узор рёбер, коленей, лопаток.
Выступ вступает в зазор — в правильный миропорядок.
Кто там, смешав нас, следит сверху за нами бессонно,
грудь прижимая к груди, гонит в сосудиках солнца,
в рысь замираний, рывков, так вылезают из кожи —
вон из костей, из гребков рук к прошивающей дрожи.
Вобранный воздух во ртах вогнут в гортанные трубы,
в вырытый ход для крота в общей норе носогубой.
Головы в душном дыму, в палево-голом угаре…
Нечего делать уму в сомкнутой в целое паре.
Ева, Ревекка, Рахиль, Лия, Эсфирь, Магдалина —
ветра горячего пыль, света светящая глина,
выгиб ребра моего, выломанного из рёбер…
Мне хорошо, на него солнце Эдема угробив.

III
Я не руками, ртом касался,
груди мерцающей и плеч,
подставленных… и свет мой освещался,
но как немел язык, темнела речь.
Едва ли сознавая, создавали
мы что-о нежное, чему названий нет…
Лежали улицы — карандаши в пенале
да детский дребезжал велосипед.
И губы целились и локти улетали,
так птицы бедные кружат у тайных гнёзд,
когда мы ненадолго замирали,
и слышали… как мир огромен, прост.

IV
…до сердцевины кости
состоять из кого-то другого
глазом косить на себя не узнавая себя
вот мы какой головоломкой для Бога
стали перепутавшись снами
и явью и пальцами и
серединами
тел
головами в бездонные стороны ночи
в карие-серые-синие очи
всех кто до нас занимался вот этим
дивным
в котором я потерял твой
ты мой
колошматящий сердцем предел

V
Бьются пойманной рыбой, но сеть всё не рвётся, не рвётся,
тянется только густая её ячея,
рот достаёт, как звезду на ведре, из колодца
горла, какое-то сиплое «я-а-а»,
лучше рычать… и по клейкому телу,
вытянуть этот рык, этот вой…
Боже ты мой… глядят в пустоту обалдело
веки слепые, ресницы по краю, под вздрагивающей слепой скорлупой.

VI
…здесь мы не умерли и нас не настигла
наша слепая судьба, но вроде тигля
для алхимических опытов по чернокнижью
нашего времени, — дни переплавят и выжгут
плоть, что болела, любила, хотела
то табаку, то вина-винограда, то тела, —
и то ей больно, то жарко, то колко, то нежно…
вид наш посмертный скелетом и черепом брезжит
через неё, через червям в обработку,
то что ласкала она, что целовала в охотку.
1 2 3 4 5 6