Позвонив в Рокуондзи и убедившись, что я не солгал, полицейский решил отнестись ко мне по-отечески и объявил, что лично доставит беглеца в обитель. Он даже переоделся в штатское, чтобы «не повредить моему будущему».
Пока мы ждали поезда на станции, полил дождь, укрыться от которого на перроне было негде. Полицейский отвел меня в станционную контору, с гордостью пояснив, что начальник и прочие служащие – его друзья. Меня неугомонный страж порядка представил им как своего племянника, приезжавшего из Киото навестить дядю.
Я подумал, что понимаю психологию революционера. Этот провинциальный полицейский и начальник станции сидели у раскаленной докрасна железной печки и весело болтали, ничуть не подозревая о надвигающемся перевороте всей их жизни, о неминуемой и близкой гибели существующих порядков. «Храм сгорит, – рассуждал я, – да-да. Храм сгорит, и мир этих людей переменится, все их извечные устои перевернутся вверх дном, нарушится расписание поездов, утратят силу законы!»
Они и понятия не имели, что рядом с самым невинным видом греет руки будущий преступник – эта мысль изрядно меня веселила. Один из железнодорожных служащих, молодой жизнерадостный парень, громко рассказывал, какой фильм пойдет смотреть в ближайший выходной. Картина – закачаешься, говорил он, жалостная до жути, но действия тоже хватает. Надо же, в следующий выходной он пойдет в кино! Этот юноша, крепкий и пышущий здоровьем – не то что я, – посмотрит свою картину, потом, наверное, переспит с женщиной и вечером, довольный, спокойно уснет.
Он без конца сыпал шутками, поддразнивая начальника станции, тот беззлобно отругивался. Парень ни минуты не сидел на месте – то ворошил угли в печке, то писал мелом на доске какие-то цифры. Снова соблазн жизни, зависть к живущим пытались взять меня в плен. Ведь я тоже мог бы жить, как он – не поджигать Храм, а уйти из обители, навек распрощаться с монашеством…
Но темные силы с новой мощью всколыхнулись в моей душе и увлекли меня за собой. Я должен сжечь Кинкакудзи. Когда я свершу это, начнется невероятная, удивительная жизнь, скроенная специально по моему заказу.
Зазвонил телефон. Поговорив, начальник станции подошел к зеркалу и аккуратно надел фуражку с золотым кантом. Потом откашлялся, расправил плечи и, словно выходя на сцену, шагнул на мокрую после дождя платформу. Вскоре послышался шум поезда, скользившего по рельсам прорубленного в скалах пути. Стук колес далеко разносился во влажном воздухе.
* * *
Мы прибыли в Киото без десяти восемь, и полицейский в штатском довел меня до ворот Рокуондзи. К вечеру сильно похолодало. Когда черные стволы сосновой рощи остались позади и угловатая громада ворот нависла над самыми нашими головами, я увидел, что у входа стоит мать. Она ждала возле знакомой грозной таблички, гласившей, что «несоблюдение вышеуказанного карается законом». В свете фонаря казалось, будто каждый волос на растрепанной голове матери стоит дыбом и что голова эта совсем седая. Маленькое личико под сбившейся прической было неподвижным.
Щуплая фигурка матери вдруг стала раздуваться прямо у меня на глазах и достигла исполинских размеров. За ее спиной в открытых створках ворот чернела тьма храмового двора; на этом зловещем фоне мать, одетая в видавшее виды кимоно, которое поверху было подпоясано ветхим златотканым поясом, показалась мне похожей на труп.
Я остановился, не решаясь подойти к ней ближе. Непонятно было, откуда она здесь взялась. Это потом я узнал, что, обеспокоенный моим исчезновением, настоятель известил о случившемся мать, которая, страшно перепугавшись, немедленно приехала в Рокуондзи и оставалась тут до самого моего возвращения.
Полицейский подтолкнул меня в спину. По мере приближения к воротам силуэт матери сжимался, приобретая свои обычные очертания. Уродливо искаженное лицо смотрело на меня снизу вверх.
Интуиция никогда меня не обманывала. Глядя в маленькие, хитрые, глубоко запавшие глазки, я подумал, что моя ненависть к матери вполне оправданна. Уже одно то, что эта женщина повинна в моем появлении на свет, вызывало ненависть; мучительное же воспоминание, о котором я уже говорил, отдаляло меня от матери и делало месть ей невозможной. Но невозможно было и оборвать связующие нас нити.
Теперь же, видя это лицо, искаженное материнским горем, я вдруг почувствовал, что отныне свободен. Сам не знаю почему, но внезапно я ощутил, что матери никогда уже не удастся запугать меня.
Она всхлипнула, сдавленно простонала, а потом слабо ударила меня по щеке.
– Неблагодарный! Бесстыжий!
Полицейский молча наблюдал, как мать осыпает меня пощечинами. В разбросанных пальцах не было силы, ногти ударялись о мою щеку мелким градом. Даже сейчас лицо матери сохраняло приниженное, молящее выражение. Я отвел глаза. Наконец она угомонилась и уже совсем другим тоном спросила:
– А деньги? Где ты деньги достал на такую поездку?
– Деньги? У товарища занял.
– Не врешь? Ты их не украл?
– Ничего я не крал.
Мать облегченно вздохнула, словно это было единственное, что ее беспокоило.
– Точно? Значит, ты ничего уж такого ужасного не натворил?
– Нет.
– Ох, ну тогда еще ладно… Попросишь прощения у святого отца. Я уже умоляла простить тебя, но ты должен убедить его, что раскаялся. Святой отец милосерден, он не станет тебя наказывать. Но учти, если ты не возьмешься за ум, твоей бедной матери останется только умереть. Так и знай! Ты меня в гроб загонишь, если не образумишься. Помни, ты должен стать большим человеком… А теперь иди и умоляй отца настоятеля простить тебя.
Она пошла вперед, мы с полицейским последовали за ней. Мать забыла даже поздороваться с моим спутником.
Я смотрел ей в спину, на слегка отвисший пояс кимоно. Почему мать мне так отвратительна? – думал я. Надежда – вот в чем дело. Ее уродует постоянно живущая в ней надежда, непобедимая, словно угнездившаяся в грязной коже чесотка, что без конца выходит наружу мокнущей красной сыпью.
* * *
Наступила зима. Моя решимость крепла день ото дня. Я без конца откладывал осуществление своего замысла, и бесконечные эти проволочки ничуть мне не надоедали.
В течение последующего полугодия меня мучило совсем другое. В конце каждого месяца ко мне приставал Касиваги, сообщал мне, сколько набежало процентов на мой долг, и, грязно ругаясь, требовал уплаты. Деньги ему возвращать я не собирался. А чтобы не встречаться с кредитором, достаточно было просто не ходить в университет.
Пусть никого не удивляет, что, приняв столь роковое решение, я не терзался сомнениями, не колебался и не пытался отказаться от своей идеи. Нерешительность и переменчивость исчезли без следа. Все полгода мой взгляд оставался неподвижным, прикованный к некой точке в будущем. Наверное, в этот период я впервые узнал, что такое счастье.
Прежде всего, моя жизнь в обители стала легкой и приятной. Раз решив, что Золотому Храму суждено погибнуть в огне, я перестал обращать внимание на неприятности, ранее казавшиеся мне невыносимыми.
Словно больной, готовящийся к скорой смерти, я был приветлив и любезен со всеми, ничто не могло лишить меня душевного равновесия. Я примирился даже с природой. Всю зиму по утрам я с глубокой симпатией наблюдал за пушистыми птичками, прилетавшими клевать ягоды падуба.
Ненависть к Учителю – и та оставила меня! Я разом освободился и от него, и от матери, и от многого другого. Однако я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто обретенное мной благополучие означает, что мир вдруг переменился – сам по себе, безо всякого вмешательства с моей стороны. Любое событие и явление можно извинить, если смотреть на него с точки зрения конечного результата. Именно такими глазами смотрел я на жизнь – на этом да еще на сознании того, что конечный результат зависит только от меня, и зиждилась моя свобода.
Идея сжечь Кинкакудзи возникла у меня неожиданно, но она пришлась моей душе впору, словно сшитый на заказ костюм. Казалось, что именно к этому и стремился я всю свою жизнь. Во всяком случае, с того дня, когда отец впервые привел меня к Золотому Храму, – еще тогда семя упало в мое сердце, чтобы со временем взойти и расцвести. Подросток увидел творение, с красотой которого не могло сравниться ничто на земле. Вот она, причина, по которой я стал поджигателем!
17 марта 1950 года я закончил подготовительное отделение университета Отани. Два дня спустя мне исполнился двадцать один год. Итоги трех лет обучения были поистине впечатляющими; из семидесяти девяти студентов я вышел семьдесят девятым, мне же принадлежал и рекордно низкий балл – сорок два по-японскому. Я прогулял двести восемнадцать часов из шестисот шестнадцати, то есть более трети всех занятий. Несмотря на это, меня благополучно перевели на основное отделение – университетское начальство руководствовалось буддийской доктриной милосердия, и неуспевающих из Отани не отчисляли. Настоятель молча наблюдал за моими достижениями.
Я продолжал пропускать лекции. Прекрасную пору поздней весны и начала лета я провел, бродя по буддийским и синтоистским храмам, – благо платы за вход там не требовали. Я ходил и ходил – сколько выдерживали ноги.
Помню один из тех дней. Я шел по улице мимо храма Месиндзи и вдруг увидел впереди себя студента, бредущего той же рассеянной походкой, что и я. Он свернул в старую табачную лавку, и я увидел в профиль его лицо под козырьком форменной фуражки.
В глаза мне бросились насупленные брови, резкие, угловатые черты и очень белая кожа. На фуражке красовалась эмблема Киотоского университета. Студент краешком глаза взглянул в мою сторону, и меня словно накрыло густой тенью. Я интуитивно почувствовал, передо мной еще один поджигатель.
Было три часа дня. Время, малоподходящее для поджога. Над асфальтом мостовой порхала бабочка. Вот она подлетела к табачной лавке и села на увядшую камелию, сиротливо торчавшую в вазе. Лепестки белого цветка по краям потемнели, будто опаленные огнем. Улица была пуста, время на ней словно остановилось.
Не знаю, с чего я решил, что студент готовит поджог. Почему-то я был уверен, что это поджигатель. Он специально выбрал самое трудное время, разгар дня, и теперь твердо идет к намеченной цели. Там куда он направляется, – огонь и уничтожение, а позади остаются поверженные в прах устои. Так думал я, глядя на маячившую впереди напряженную спину в студенческой тужурке. Именно так в моем представлении должна была выглядеть спина поджигателя. Обтянутая черным сержем, она казалась мне преисполненной гнева и несчастья.
Я замедлил шаг, решив следовать за студентом. Я смотрел на эту фигуру – левое ее плечо было заметно ниже правого – и не мог отделаться от ощущения, будто вижу самого себя со спины. Студент был красивее меня, но я не сомневался, что та же смесь одиночества, злосчастия и опьянения Прекрасным направила его по моему пути. Чувство, что передо мной разворачивается картина моего будущего свершения, все крепло.
Подобные фантазии легко возникают в мае, когда так светел день и так тягуч прозрачный воздух. Я раздвоился, и вторая моя половина, имитируя предстоящее деяние, показывала, как все будет, когда я решусь привести свой замысел в исполнение.
На улице по-прежнему не было машин, да и прохожие словно под землю провалились. Впереди показались величественные Южные ворота храма Месиндзи. Широко распахнутые створки обрамляли богатый и многообразный мир – моему взору открылся вид на Зал Гостей, на густой лес колонн храма, на черепицу крыши, на сосны и еще на аккуратный квадрат ярко-синего неба, усыпанный мелкими облачками. По мере приближения к воротам мир, заключенный в них, расширялся, вбирая в себя каменные дорожки, пагоды и многое-многое другое. Я знал, что если пройти под широким сводом этих таинственных ворот, то окажется, что они поглотили весь бескрайний небосвод и все бесчисленные облака. Вот он, истинный храм, подумал я.
Студент вошел в ворота. Обойдя стороной Зал Гостей, он остановился перед главным зданием, возле пруда, в котором цвели лотосы. Постоял немного, поднялся на каменный китайский мостик, соединявший берега пруда, и, задрав голову, стал смотреть на храм. Его-то он и хочет поджечь, решил я.
Храм действительно был великолепен и вполне заслуживал чести погибнуть в огне. В такой ясный день пожар заметят не сразу. Лишь когда клубы дыма потянутся вверх, тая в себе невидимые языки пламени, лишь когда задрожит и исказится голубой небосклон, все поймут, что произошло.
Студент подошел к самому храму, а я, чтобы не спугнуть его, прижался к стене. Был час, когда в обитель возвращаются нищенствующие монахи, на мощенной камнем дорожке как раз появились три мужские фигуры с широкими соломенными шляпами в руках. Согласно уставу, нищенствующие монахи до самого возвращения в свои кельи должны смотреть только под ноги и не могут разговаривать друг с другом. Молчаливая троица прошла мимо меня и, свернув направо, исчезла за углом.
Студент нерешительно топтался у стены храма. Наконец он прислонился к одной из деревянных колонн и достал из кармана купленные недавно сигареты, все время беспокойно озираясь. Я догадался, что он хочет зажечь огонь, притворяясь, будто, прикуривает. Вот студент сунул в рот сигарету, нагнул голову и чиркнул спичкой.
Я увидел маленький прозрачный огонек. Думаю, что и сам студент не смог бы определить, какого цвета это пламя, – солнце заливало храм с трех сторон, оставляя в тени лишь мою, восточную. Огонь жил всего какое-то мгновение. Потом курильщик отчаянно затряс рукой, и спичка погасла. Этого ему показалось мало, он бросил спичку на каменную ступеньку и еще притоптал ботинком. Со вкусом затянувшись, студент повернул назад: прошел по китайскому мостику, миновал Зал Гостей и неторопливым шагом направился к Южным воротам, за которыми смутно виднелась улица. Я остался наедине со своим разочарованием…
Оказывается, никакой это был не поджигатель, а самый обыкновенный студентик. Наверное, не знал, чем себя занять, вот и вышел прогуляться.
Я наблюдал за его поведением с самого начала и до самого конца, все в нем теперь было мне неприятно: и то, как боязливо озирался он по сторонам – не потому, что собирался устроить поджог, а просто зная, что на территории храма курить запрещено; и то, как мелко, чисто по-школярски, радовался он своей проделке; а больше всего то, с какой тщательностью топтал он уже погасшую спичку, – тоже мне «защитник цивилизации». Из-за этой самой цивилизации крошечный огонек спички находился под строжайшим контролем. Студентик явно считал себя лицом, ответственным за спичку, гордился тем, как надежно и старательно защищает от огня общество.
То, что со времени революции Мэйдзи старинные храмы в Киото и его окрестностях больше не гибнут от пожаров, тоже следует отнести за счет «благ» этой пресловутой цивилизации. Если и загорится где-нибудь, сразу тут как тут пожарные: локализуют, рассекают, контролируют. Раньше было иначе. Например, храм Тионъин в 3 году эры Эйкее выгорел дотла, да и в последующие века не раз становился жертвой огня. В 4 году эры Мэйтоку произошел большой пожар в храме Нандзэндзи, уничтоживший главное здание, Зал Закона, Алмазный Зал и Дом Большого Облака. Во втором году Гэнки в пепел обратился храм Энрякудзи. В 21 году Тэмбун сгорел в огне междоусобной войны храм Кэндзиндзи. В 1 году Кэнте выгорел храм Сандзюсангэндо. В 10 году Тэнсе погиб в пламени храм Хоннодзи…
В минувшие века от одного пожара до следующего было рукой подать. Тогда огонь не рассекали на части, не подавляли с такой легкостью; один очаг пожара протягивал руку другому, и иногда они сливались в единое море пламени. Такими же, наверное, были и люди. Начавшийся пожар всегда мог воззвать к своим собратьям, и его голос непременно бывал услышан и подхвачен. Храмы горели по чьей-то неосторожности, загорались от соседних строений, пылали в военных вихрях. В летописях ничего не говорится о преднамеренных поджогах, но это и понятно: если бы в древние времена и родился мой единомышленник, ему было бы достаточно просто затаиться и ждать своего часа. Рано или поздно любой храм непременно сгорал. Пожары были обильны и неукротимы. Только выжди – и огонь обязательно вспыхнет, сольется с соседним, и вместе они сделают за тебя всю работу.
Поистине чудо, что Кинкакудзи избежал всеобщей участи. Пожары были в порядке вещей, разрушение и отрицание являлись непременными составляющими бытия, все возведенные храмы неминуемо сгорали – одним словом, принципы и законы буддизма безраздельно господствовали на земле. Если и случались поджоги, то акт этот настолько напоминал призыв к стихийным силам природы, что летописцам и в голову не приходило отнести свершившееся на счет чьей-то злой воли.
Тогда миром управлял хаос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Пока мы ждали поезда на станции, полил дождь, укрыться от которого на перроне было негде. Полицейский отвел меня в станционную контору, с гордостью пояснив, что начальник и прочие служащие – его друзья. Меня неугомонный страж порядка представил им как своего племянника, приезжавшего из Киото навестить дядю.
Я подумал, что понимаю психологию революционера. Этот провинциальный полицейский и начальник станции сидели у раскаленной докрасна железной печки и весело болтали, ничуть не подозревая о надвигающемся перевороте всей их жизни, о неминуемой и близкой гибели существующих порядков. «Храм сгорит, – рассуждал я, – да-да. Храм сгорит, и мир этих людей переменится, все их извечные устои перевернутся вверх дном, нарушится расписание поездов, утратят силу законы!»
Они и понятия не имели, что рядом с самым невинным видом греет руки будущий преступник – эта мысль изрядно меня веселила. Один из железнодорожных служащих, молодой жизнерадостный парень, громко рассказывал, какой фильм пойдет смотреть в ближайший выходной. Картина – закачаешься, говорил он, жалостная до жути, но действия тоже хватает. Надо же, в следующий выходной он пойдет в кино! Этот юноша, крепкий и пышущий здоровьем – не то что я, – посмотрит свою картину, потом, наверное, переспит с женщиной и вечером, довольный, спокойно уснет.
Он без конца сыпал шутками, поддразнивая начальника станции, тот беззлобно отругивался. Парень ни минуты не сидел на месте – то ворошил угли в печке, то писал мелом на доске какие-то цифры. Снова соблазн жизни, зависть к живущим пытались взять меня в плен. Ведь я тоже мог бы жить, как он – не поджигать Храм, а уйти из обители, навек распрощаться с монашеством…
Но темные силы с новой мощью всколыхнулись в моей душе и увлекли меня за собой. Я должен сжечь Кинкакудзи. Когда я свершу это, начнется невероятная, удивительная жизнь, скроенная специально по моему заказу.
Зазвонил телефон. Поговорив, начальник станции подошел к зеркалу и аккуратно надел фуражку с золотым кантом. Потом откашлялся, расправил плечи и, словно выходя на сцену, шагнул на мокрую после дождя платформу. Вскоре послышался шум поезда, скользившего по рельсам прорубленного в скалах пути. Стук колес далеко разносился во влажном воздухе.
* * *
Мы прибыли в Киото без десяти восемь, и полицейский в штатском довел меня до ворот Рокуондзи. К вечеру сильно похолодало. Когда черные стволы сосновой рощи остались позади и угловатая громада ворот нависла над самыми нашими головами, я увидел, что у входа стоит мать. Она ждала возле знакомой грозной таблички, гласившей, что «несоблюдение вышеуказанного карается законом». В свете фонаря казалось, будто каждый волос на растрепанной голове матери стоит дыбом и что голова эта совсем седая. Маленькое личико под сбившейся прической было неподвижным.
Щуплая фигурка матери вдруг стала раздуваться прямо у меня на глазах и достигла исполинских размеров. За ее спиной в открытых створках ворот чернела тьма храмового двора; на этом зловещем фоне мать, одетая в видавшее виды кимоно, которое поверху было подпоясано ветхим златотканым поясом, показалась мне похожей на труп.
Я остановился, не решаясь подойти к ней ближе. Непонятно было, откуда она здесь взялась. Это потом я узнал, что, обеспокоенный моим исчезновением, настоятель известил о случившемся мать, которая, страшно перепугавшись, немедленно приехала в Рокуондзи и оставалась тут до самого моего возвращения.
Полицейский подтолкнул меня в спину. По мере приближения к воротам силуэт матери сжимался, приобретая свои обычные очертания. Уродливо искаженное лицо смотрело на меня снизу вверх.
Интуиция никогда меня не обманывала. Глядя в маленькие, хитрые, глубоко запавшие глазки, я подумал, что моя ненависть к матери вполне оправданна. Уже одно то, что эта женщина повинна в моем появлении на свет, вызывало ненависть; мучительное же воспоминание, о котором я уже говорил, отдаляло меня от матери и делало месть ей невозможной. Но невозможно было и оборвать связующие нас нити.
Теперь же, видя это лицо, искаженное материнским горем, я вдруг почувствовал, что отныне свободен. Сам не знаю почему, но внезапно я ощутил, что матери никогда уже не удастся запугать меня.
Она всхлипнула, сдавленно простонала, а потом слабо ударила меня по щеке.
– Неблагодарный! Бесстыжий!
Полицейский молча наблюдал, как мать осыпает меня пощечинами. В разбросанных пальцах не было силы, ногти ударялись о мою щеку мелким градом. Даже сейчас лицо матери сохраняло приниженное, молящее выражение. Я отвел глаза. Наконец она угомонилась и уже совсем другим тоном спросила:
– А деньги? Где ты деньги достал на такую поездку?
– Деньги? У товарища занял.
– Не врешь? Ты их не украл?
– Ничего я не крал.
Мать облегченно вздохнула, словно это было единственное, что ее беспокоило.
– Точно? Значит, ты ничего уж такого ужасного не натворил?
– Нет.
– Ох, ну тогда еще ладно… Попросишь прощения у святого отца. Я уже умоляла простить тебя, но ты должен убедить его, что раскаялся. Святой отец милосерден, он не станет тебя наказывать. Но учти, если ты не возьмешься за ум, твоей бедной матери останется только умереть. Так и знай! Ты меня в гроб загонишь, если не образумишься. Помни, ты должен стать большим человеком… А теперь иди и умоляй отца настоятеля простить тебя.
Она пошла вперед, мы с полицейским последовали за ней. Мать забыла даже поздороваться с моим спутником.
Я смотрел ей в спину, на слегка отвисший пояс кимоно. Почему мать мне так отвратительна? – думал я. Надежда – вот в чем дело. Ее уродует постоянно живущая в ней надежда, непобедимая, словно угнездившаяся в грязной коже чесотка, что без конца выходит наружу мокнущей красной сыпью.
* * *
Наступила зима. Моя решимость крепла день ото дня. Я без конца откладывал осуществление своего замысла, и бесконечные эти проволочки ничуть мне не надоедали.
В течение последующего полугодия меня мучило совсем другое. В конце каждого месяца ко мне приставал Касиваги, сообщал мне, сколько набежало процентов на мой долг, и, грязно ругаясь, требовал уплаты. Деньги ему возвращать я не собирался. А чтобы не встречаться с кредитором, достаточно было просто не ходить в университет.
Пусть никого не удивляет, что, приняв столь роковое решение, я не терзался сомнениями, не колебался и не пытался отказаться от своей идеи. Нерешительность и переменчивость исчезли без следа. Все полгода мой взгляд оставался неподвижным, прикованный к некой точке в будущем. Наверное, в этот период я впервые узнал, что такое счастье.
Прежде всего, моя жизнь в обители стала легкой и приятной. Раз решив, что Золотому Храму суждено погибнуть в огне, я перестал обращать внимание на неприятности, ранее казавшиеся мне невыносимыми.
Словно больной, готовящийся к скорой смерти, я был приветлив и любезен со всеми, ничто не могло лишить меня душевного равновесия. Я примирился даже с природой. Всю зиму по утрам я с глубокой симпатией наблюдал за пушистыми птичками, прилетавшими клевать ягоды падуба.
Ненависть к Учителю – и та оставила меня! Я разом освободился и от него, и от матери, и от многого другого. Однако я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто обретенное мной благополучие означает, что мир вдруг переменился – сам по себе, безо всякого вмешательства с моей стороны. Любое событие и явление можно извинить, если смотреть на него с точки зрения конечного результата. Именно такими глазами смотрел я на жизнь – на этом да еще на сознании того, что конечный результат зависит только от меня, и зиждилась моя свобода.
Идея сжечь Кинкакудзи возникла у меня неожиданно, но она пришлась моей душе впору, словно сшитый на заказ костюм. Казалось, что именно к этому и стремился я всю свою жизнь. Во всяком случае, с того дня, когда отец впервые привел меня к Золотому Храму, – еще тогда семя упало в мое сердце, чтобы со временем взойти и расцвести. Подросток увидел творение, с красотой которого не могло сравниться ничто на земле. Вот она, причина, по которой я стал поджигателем!
17 марта 1950 года я закончил подготовительное отделение университета Отани. Два дня спустя мне исполнился двадцать один год. Итоги трех лет обучения были поистине впечатляющими; из семидесяти девяти студентов я вышел семьдесят девятым, мне же принадлежал и рекордно низкий балл – сорок два по-японскому. Я прогулял двести восемнадцать часов из шестисот шестнадцати, то есть более трети всех занятий. Несмотря на это, меня благополучно перевели на основное отделение – университетское начальство руководствовалось буддийской доктриной милосердия, и неуспевающих из Отани не отчисляли. Настоятель молча наблюдал за моими достижениями.
Я продолжал пропускать лекции. Прекрасную пору поздней весны и начала лета я провел, бродя по буддийским и синтоистским храмам, – благо платы за вход там не требовали. Я ходил и ходил – сколько выдерживали ноги.
Помню один из тех дней. Я шел по улице мимо храма Месиндзи и вдруг увидел впереди себя студента, бредущего той же рассеянной походкой, что и я. Он свернул в старую табачную лавку, и я увидел в профиль его лицо под козырьком форменной фуражки.
В глаза мне бросились насупленные брови, резкие, угловатые черты и очень белая кожа. На фуражке красовалась эмблема Киотоского университета. Студент краешком глаза взглянул в мою сторону, и меня словно накрыло густой тенью. Я интуитивно почувствовал, передо мной еще один поджигатель.
Было три часа дня. Время, малоподходящее для поджога. Над асфальтом мостовой порхала бабочка. Вот она подлетела к табачной лавке и села на увядшую камелию, сиротливо торчавшую в вазе. Лепестки белого цветка по краям потемнели, будто опаленные огнем. Улица была пуста, время на ней словно остановилось.
Не знаю, с чего я решил, что студент готовит поджог. Почему-то я был уверен, что это поджигатель. Он специально выбрал самое трудное время, разгар дня, и теперь твердо идет к намеченной цели. Там куда он направляется, – огонь и уничтожение, а позади остаются поверженные в прах устои. Так думал я, глядя на маячившую впереди напряженную спину в студенческой тужурке. Именно так в моем представлении должна была выглядеть спина поджигателя. Обтянутая черным сержем, она казалась мне преисполненной гнева и несчастья.
Я замедлил шаг, решив следовать за студентом. Я смотрел на эту фигуру – левое ее плечо было заметно ниже правого – и не мог отделаться от ощущения, будто вижу самого себя со спины. Студент был красивее меня, но я не сомневался, что та же смесь одиночества, злосчастия и опьянения Прекрасным направила его по моему пути. Чувство, что передо мной разворачивается картина моего будущего свершения, все крепло.
Подобные фантазии легко возникают в мае, когда так светел день и так тягуч прозрачный воздух. Я раздвоился, и вторая моя половина, имитируя предстоящее деяние, показывала, как все будет, когда я решусь привести свой замысел в исполнение.
На улице по-прежнему не было машин, да и прохожие словно под землю провалились. Впереди показались величественные Южные ворота храма Месиндзи. Широко распахнутые створки обрамляли богатый и многообразный мир – моему взору открылся вид на Зал Гостей, на густой лес колонн храма, на черепицу крыши, на сосны и еще на аккуратный квадрат ярко-синего неба, усыпанный мелкими облачками. По мере приближения к воротам мир, заключенный в них, расширялся, вбирая в себя каменные дорожки, пагоды и многое-многое другое. Я знал, что если пройти под широким сводом этих таинственных ворот, то окажется, что они поглотили весь бескрайний небосвод и все бесчисленные облака. Вот он, истинный храм, подумал я.
Студент вошел в ворота. Обойдя стороной Зал Гостей, он остановился перед главным зданием, возле пруда, в котором цвели лотосы. Постоял немного, поднялся на каменный китайский мостик, соединявший берега пруда, и, задрав голову, стал смотреть на храм. Его-то он и хочет поджечь, решил я.
Храм действительно был великолепен и вполне заслуживал чести погибнуть в огне. В такой ясный день пожар заметят не сразу. Лишь когда клубы дыма потянутся вверх, тая в себе невидимые языки пламени, лишь когда задрожит и исказится голубой небосклон, все поймут, что произошло.
Студент подошел к самому храму, а я, чтобы не спугнуть его, прижался к стене. Был час, когда в обитель возвращаются нищенствующие монахи, на мощенной камнем дорожке как раз появились три мужские фигуры с широкими соломенными шляпами в руках. Согласно уставу, нищенствующие монахи до самого возвращения в свои кельи должны смотреть только под ноги и не могут разговаривать друг с другом. Молчаливая троица прошла мимо меня и, свернув направо, исчезла за углом.
Студент нерешительно топтался у стены храма. Наконец он прислонился к одной из деревянных колонн и достал из кармана купленные недавно сигареты, все время беспокойно озираясь. Я догадался, что он хочет зажечь огонь, притворяясь, будто, прикуривает. Вот студент сунул в рот сигарету, нагнул голову и чиркнул спичкой.
Я увидел маленький прозрачный огонек. Думаю, что и сам студент не смог бы определить, какого цвета это пламя, – солнце заливало храм с трех сторон, оставляя в тени лишь мою, восточную. Огонь жил всего какое-то мгновение. Потом курильщик отчаянно затряс рукой, и спичка погасла. Этого ему показалось мало, он бросил спичку на каменную ступеньку и еще притоптал ботинком. Со вкусом затянувшись, студент повернул назад: прошел по китайскому мостику, миновал Зал Гостей и неторопливым шагом направился к Южным воротам, за которыми смутно виднелась улица. Я остался наедине со своим разочарованием…
Оказывается, никакой это был не поджигатель, а самый обыкновенный студентик. Наверное, не знал, чем себя занять, вот и вышел прогуляться.
Я наблюдал за его поведением с самого начала и до самого конца, все в нем теперь было мне неприятно: и то, как боязливо озирался он по сторонам – не потому, что собирался устроить поджог, а просто зная, что на территории храма курить запрещено; и то, как мелко, чисто по-школярски, радовался он своей проделке; а больше всего то, с какой тщательностью топтал он уже погасшую спичку, – тоже мне «защитник цивилизации». Из-за этой самой цивилизации крошечный огонек спички находился под строжайшим контролем. Студентик явно считал себя лицом, ответственным за спичку, гордился тем, как надежно и старательно защищает от огня общество.
То, что со времени революции Мэйдзи старинные храмы в Киото и его окрестностях больше не гибнут от пожаров, тоже следует отнести за счет «благ» этой пресловутой цивилизации. Если и загорится где-нибудь, сразу тут как тут пожарные: локализуют, рассекают, контролируют. Раньше было иначе. Например, храм Тионъин в 3 году эры Эйкее выгорел дотла, да и в последующие века не раз становился жертвой огня. В 4 году эры Мэйтоку произошел большой пожар в храме Нандзэндзи, уничтоживший главное здание, Зал Закона, Алмазный Зал и Дом Большого Облака. Во втором году Гэнки в пепел обратился храм Энрякудзи. В 21 году Тэмбун сгорел в огне междоусобной войны храм Кэндзиндзи. В 1 году Кэнте выгорел храм Сандзюсангэндо. В 10 году Тэнсе погиб в пламени храм Хоннодзи…
В минувшие века от одного пожара до следующего было рукой подать. Тогда огонь не рассекали на части, не подавляли с такой легкостью; один очаг пожара протягивал руку другому, и иногда они сливались в единое море пламени. Такими же, наверное, были и люди. Начавшийся пожар всегда мог воззвать к своим собратьям, и его голос непременно бывал услышан и подхвачен. Храмы горели по чьей-то неосторожности, загорались от соседних строений, пылали в военных вихрях. В летописях ничего не говорится о преднамеренных поджогах, но это и понятно: если бы в древние времена и родился мой единомышленник, ему было бы достаточно просто затаиться и ждать своего часа. Рано или поздно любой храм непременно сгорал. Пожары были обильны и неукротимы. Только выжди – и огонь обязательно вспыхнет, сольется с соседним, и вместе они сделают за тебя всю работу.
Поистине чудо, что Кинкакудзи избежал всеобщей участи. Пожары были в порядке вещей, разрушение и отрицание являлись непременными составляющими бытия, все возведенные храмы неминуемо сгорали – одним словом, принципы и законы буддизма безраздельно господствовали на земле. Если и случались поджоги, то акт этот настолько напоминал призыв к стихийным силам природы, что летописцам и в голову не приходило отнести свершившееся на счет чьей-то злой воли.
Тогда миром управлял хаос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29