Может быть, он догадался еще прежде, когда я вручил ему две пачки «Честерфильда». Возможно, он молчит, ожидая, что я сам приду к нему и во всем покаюсь. Более того, не исключено, что и позволение поступать в университет было своего рода приманкой: утаи я свою вину, и настоятель накажет меня, отменив распоряжение; покайся я, он смилостивится и оставит решение в силе – если, конечно, будет убежден, что мое раскаяние искренне. А самая главная ловушка, вне всякого сомнения, заключается в том, что преподобный велел отцу эконому сохранить все в тайне от меня. Если на мне вины нет, я ничего не почувствую и буду жить как ни в чем не бывало, пребывая в счастливом неведении. Если же моя совесть нечиста, придется мне (конечно, если я не круглый идиот) кривить душой и притворяться, изображая спокойствие и безмятежность духа, как будто каяться мне абсолютно не в чем… Итак, я должен буду притворяться. Это – лучшее из всего, что мне остается, единственная возможность уйти от наказания. В этом-то и состоит тайный умысел настоятеля, вот в какую ловушку хочет он меня заманить!
При этой мысли я пришел в ярость. Можно подумать, мне нечего сказать в свое оправдание! Да если б я не наступил на проститутку, американец вполне мог бы выхватить пистолет – под угрозой оказалась бы моя жизнь! Им, оккупантам, законы не писаны! Я же был жертвой насилия!
Все это так, но прикосновение моего сапога к женскому животу, податливая упругость, те стоны, ощущение, будто давишь едва распустившийся цветок из нежной плоти; чувственное содрогание, наконец некая таинственная молния, рожденная телом женщины и пронзившая мою ногу, – кто мог заставить меня испытать подобное наслаждение? Я и сейчас помню всю сладость тех мгновений. И настоятель знал, что я ощущал тогда, прекрасно понимал, какое я чувствовал блаженство!
Весь последующий год я прожил подобно птице, попавшей в клетку. Решетка постоянно была у меня перед глазами. Я твердо решил ни в чем не сознаваться, и дни мои были лишены покоя. Странно, но мое деяние, которое и прежде не казалось мне преступным, со временем начало приобретать в моем восприятии некий ореол. И не только потому, что у женщины, как выяснилось, произошел выкидыш. Осев в памяти, мой поступок, подобно опустившемуся на дно золотому песку, стал источать сияние. Сияние зла. Да-да, пусть содеянное мной зло было ничтожным, но все же я его совершил, теперь я твердо это знал. И злое свершение сияло на мне подобно ордену – только подвешенному с внутренней стороны груди…
Что же касается повседневной жизни, то мне ничего не оставалось, кроме как ждать вступительных экзаменов, настороженно наблюдая за настоятелем и стремясь угадать его мысли. Он ни разу не пытался отменить данное ранее обещание, но и не давал мне распоряжения начинать подготовку к экзаменам. Как же ждал я развязки – той или иной! Но настоятель хранил злорадное молчание, подвергая меня долгой и мучительной пытке. Я тоже не заговаривал с ним об университете – отчасти из страха, отчасти из духа противоречия. Постепенно фигура настоятеля, к которому я прежде относился с довольно нейтральным уважением, приправленным известной долей скепсиса, выросла в моих глазах до размеров совершенно гигантских, и мне уже с трудом верилось, что в этой махине бьется человеческое сердце. Я пытался не обращать внимания на Учителя, но он вечно нависал надо мной, словно стена таинственного замка.
Помню день в конце осени. Настоятеля пригласили на похороны одного его давнего прихожанина. До дома усопшего было часа два езды на поезде, поэтому преподобный Досэн накануне вечером предупредил нас, что отправится в путь в полшестого утра. Сопровождал его отец эконом. Для того чтобы успеть сделать уборку, приготовить завтрак и проводить Учителя, нам пришлось вставать в четыре часа.
Пока отец эконом собирал настоятеля в дорогу, мы читали утренние сутры. Беспрестанно позвякивала бадья у колодца на темном холодном дворе – обитатели храма спешили ополоснуть лицо. Предрассветные осенние сумерки резко разорвало звонкое петушиное кукареканье. Подобрав широкие рукава ряс, мы поторопились занять свои места перед алтарем в Зале Гостей.
Покрытый соломенными матами пол, на котором никто никогда не спал, был холодным и будто съеживался от прикосновения ног. Подрагивал огонь светильников. В такт ударам гонга мы трижды совершили поклон: сначала стоя, потом сидя.
Во время утренней службы я всегда чувствовал в хоре мужских голосов какую-то особую свежесть. Эти утренние голоса звучали мощно, словно разгоняя и распыляя ночные химеры, – мне казалось, что от стройных звуков разлетается мелкая черная капель. Не знаю, обладал ли тем же эффектом и мой голос, но сама мысль, что он тоже участвует в хоре, изгоняющем грязь ночных мужских помыслов, странным образом придавала мне мужества.
Мы еще не приступили к «утренней каше», когда настоятель отправился в путь. Для церемонии проводов вся братия выстроилась рядком в передней.
Рассвет еще не наступил, небо было усыпано звездами. Смутно белела вымощенная камнем дорожка, что вела к воротам, тень от огромного дуба сливалась с тенями сосен и слив. Холод проникал в дыры моего драного на локтях свитера.
Церемония проходила в полном молчании. Мы низко склонились в прощальном поклоне, настоятель, сопровождаемый экономом, едва кивнул в ответ. Потом стук их деревянных сандалий по камню дорожки стал удаляться, постепенно затихая. Этикет дзэн-буддистской обители требует провожать Учителя взглядом до тех пор, пока он не скроется из виду.
Собственно говоря, в темноте мы могли видеть лишь белые подбои ряс и белые таби. Иногда пропадали и они – это их заслоняли деревья. Когда же во мраке снова появлялись белые пятна, казалось, будто и стук шагов становится громче.
Мы не сводили глаз с двух удаляющихся фигур, прошла целая вечность, прежде чем они окончательно скрылись за воротами.
Именно в этот миг во мне что-то дрогнуло. Душевный импульс поднялся из груди и обжег мне горло, точно так же застревали из-за моего проклятого заикания самые важные слова. Мне страстно захотелось освобождения. Я не желал более ни исполнения честолюбивых замыслов, внушенных мне матерью, ни места в университете. Я жаждал лишь одного – избавиться от той невыразимой силы, что владела и управляла мной.
Не то чтобы меня вдруг оставило мужество, нет. Да и много ли надо мужества, чтобы покаяться?
Особенно такому, как я, молчавшему все двадцать лет своей жизни. Кому-то может показаться, что я драматизирую, но упрямое мое нежелание покаяться, поддаться молчанию отца настоятеля, было не чем иным, как экспериментом на тему: «Возможно ли зло?» Если бы я выдержал и смолчал, значит, зло – пускай самое незначительное – мне по плечу.
Я смотрел вслед исчезавшим за деревьями белым точкам, и побуждение, огнем горевшее в моем горле, становилось нестерпимым. Покаяться, во всем покаяться! Побежать за настоятелем, припасть к рукаву его рясы и во весь голос признаться в злодеянии, совершенном мной в то снежное утро. На этот поступок меня толкало не почтение к святому отцу – я ощущал исходившую от него силу, почти физическое принуждение…
Но мысль о том, что, если я покаюсь, первое в моей жизни злодейство утратит цену, остановила меня; что-то не дало мне тронуться с места. Учитель прошел под сводом ворот и исчез в предрассветном мраке.
Все облегченно вздохнули и с шумом устремились к дверям прихожей. Я, окаменев, стоял на месте, когда Цурукава хлопнул меня по плечу. Плечо мое очнулось. Тощее и жалкое, оно вновь обрело былую гордость.
* * *
Как уже было сказано, несмотря на все переживания, в университет я в конце концов попал. Признаваться и каяться мне так и не пришлось. Через несколько дней настоятель вызвал меня и Цурукава и коротко известил нас, что отныне мы освобождаемся от работ по храму и должны начинать подготовку к экзаменам.
Итак, я поступил в университет, но это событие не решило всех моих проблем. Поведение настоятеля по-прежнему было для меня загадкой, вопрос о том, кто станет его преемником, тоже оставался открытым.
Университет Отани. Там впервые познакомился я с идеями, которые сам для себя избрал; там жизнь моя приняла иное направление.
Древнему учебному заведению было без малого триста лет; его история восходила к пятому году эпохи Камбун (1665 г.), когда училище при храме Цукуси-Кандзэон переехало на новое место – в усадьбу Кикоку. Там открылся монастырь для молодых послушников школы Отани, принадлежавшей к секте Хонгандзи. Во времена пятнадцатого главы секты некий Сокэн Такаги, родом из Нанива, последователь учения Хонгандзи, пожертвовал все свое состояние храму. На эти средства и был основан университет, построенный в северной части столицы, в квартале Карасумагасира, где он находится и поныне. Участок площадью 12 700 цубо, конечно, тесноват для университета, но в этих стенах, ставших колыбелью буддийского богословия, обучаются юноши, принадлежащие к самым различным сектам и школам.
Старые кирпичные ворота, обращенные на запад, к горе Хиэйдзан, отделяли территорию университета от улицы, по которой ходили трамваи. Посыпанная гравием дорожка вела к центральному подъезду главного корпуса, старого и мрачного двухэтажного здания красного кирпича. Над строением возвышалась крытая башенка, назначение которой было не вполне ясно: она не являлась часовой, так как на ней отсутствовали часы, и не могла претендовать на звание колокольни, поскольку не имела колокола. Из этой башни, увенчанной чахлым громоотводом, через квадратное оконце, неизвестно для чего пробитое в крыше, открывался вид на синие небеса.
Возле подъезда росла древняя смоковница, чьи царственные листья отливали на солнце красной медью. Учебные корпуса представляли собой старые, одноэтажные, в основном деревянные пристройки, беспорядочно жавшиеся к главному зданию. Вход внутрь в обуви строго-настрого воспрещался, поэтому корпуса соединялись между собой бесчисленными галереями с бамбуковыми полами. Бамбук давно обветшал, и пол, насколько мне помнится, пестрел свежими заплатами. Идешь, бывало, из корпуса в корпус, а под ногами настоящая мозаика из заплат всех оттенков.
Как у любого новичка, дни мои были полны свежих впечатлений, но в голову то и дело лезли разные вздорные мысли. Я никого здесь не знал, кроме Цурукава, поэтому поначалу мы разговаривали только друг с другом. Однако из-за этого пропадало ощущение, что ты попал в новый мир; Цурукава испытывал, видимо, те же чувства, и уже через несколько дней после начала учебы мы на переменах стали специально расходиться в разные стороны, ища новых знакомств. Число приятелей Цурукава постоянно росло, у меня же с моим заиканием не хватало мужества вступить с кем-нибудь в разговор, и я постоянно пребывал в полном одиночестве.
На подготовительном курсе университета преподавали десять предметов: этику, японский, иероглифику, китайский, английский, историю, священное писание, логику, математику и гимнастику. Труднее всего с самого начала давалась мне логика. Однажды после особенно сложной лекции, во время перерыва, я наконец рискнул приблизиться к одному из студентов, который давно был у меня на примете, чтобы задать ему несколько вопросов по конспекту.
Этот юноша всегда держался особняком, вот и теперь он сидел в одиночестве возле цветочной клумбы и ел свой завтрак. Поглощение пищи, кажется, было для него целым ритуалом, к тому же смотреть, с каким мизантропическим видом совершает он свою трапезу, было не слишком приятно, поэтому рядом с ним никто не пристроился. Мне показалось, что этот студент, как и я, не имеет друзей; более того, он и не стремится ни с кем дружить.
Я знал, что его фамилия Касиваги. Главная отличительная особенность Касиваги заключалась в сильно выраженной косолапости обеих ног. Его манера ходить была неподражаема: казалось, он всегда утопает в грязи – едва успеет выдернуть одну ногу, а уже завязла вторая. Все его тело при этом дергалось из стороны в сторону, будто Касиваги танцевал некий диковинный танец, – нет, его походка была ни на что не похожа.
Вполне понятно, почему я сразу выделил Касиваги из прочих. Его уродство придавало мне уверенности. Искривленные ноги Касиваги ставили нас с ним на одну доску, уравнивали наши условия.
И вот он сидел во дворе, среди цветов клевера, и ел свой завтрак. Сюда выходили зияющие окна полуразвалившегося сарая, в котором располагались залы для занятий каратэ и пинг-понгом. Во дворе росло несколько чахлых сосен, над клумбами торчали голые цветочные рамы, голубая краска с них облезла и висела лохмотьями, напоминавшими искусственные цветы. Тут же стояло несколько полок для карликовых деревьев бонсай, цвели гиацинты и примулы, а чуть поодаль красовалась гора мусора.
Сидеть на траве, среди клевера, было, наверно, приятно. Мягкие стебли поглощали свет, и лужайка, вся в мелких пятнышках тени, словно парила над землей. Сидящий Касиваги в отличие от Касиваги идущего имел вид самого обычного студента. Его бледное лицо дышало своеобразной, суровой красотой. Калеки, по-моему, чем-то похожи на красивых женщин. И те и другие устали от вечно обращенных на них взглядов, они пресыщены постоянным вниманием, они затравлены этим вниманием и открыто отвечают взглядом на взгляд. Кто не отводит глаз, тот выигрывает. Касиваги смотрел вниз, на коробку с едой, но я чувствовал, что он изучающе озирает все вокруг.
Он сидел, ярко освещенный солнцем, с видом гордым и независимым – таково было мое первое впечатление. Я интуитивно понял, что этому юноше, окруженному цветами и сиянием весеннего дня, неведомы мучающие меня застенчивость и душевные страдания. Он являл собой саму уверенность, саму прочность. Солнечному свету не под силу было проникнуть сквозь эту твердую кожу.
Завтрак, который самозабвенно, но с явным отвращением поедал Касиваги, действительно был скуден, впрочем, не хуже того, что приносил с собой я. В сорок седьмом году прилично питаться можно было, только покупая продукты на черном рынке.
Я остановился перед Касиваги, держа в руках тетрадь с конспектами и коробочку с завтраком. Накрытый моей тенью, Касиваги поднял голову. Мельком взглянул на меня и снова склонился над едой, жуя мерно и монотонно, словно шелковичный червь лист тутовника.
– Извините, я только хотел спросить кое-что по лекции, – заикаясь, проговорил я на токийском диалекте – в университете я решил говорить только правильным языком.
– Ничего не понимаю, – заявил вдруг Касиваги. – Нечленораздельный лепет какой-то.
Мое лицо вспыхнуло. Облизав палочки для еды, Касиваги добавил:
– Ты думаешь, я не понимаю, чего ты ко мне подкатываешься? Как там тебя, Мидзогути, что ли? Если ты хочешь предложить нам объединиться в Союз калек, я в принципе не против, но тебе не кажется, что по сравнению с моими ногами твое заикание немногого стоит? По-моему, ты чересчур носишься с собой. А заодно и со своим заиканием, а?
Позже я узнал, что Касиваги – сын священника той же дзэн-буддийской школы Риндзай, это в какой-то степени объясняло такой чисто дзэнский град вопросов, однако в первый миг, должен признаться, я был совершенно сражен.
– Давай-давай, заикайся! – насмешливо подбодрил меня Касиваги, слушая, как я безуспешно пытаюсь что-то сказать. – Валяй, наконец-то у тебя появился слушатель, которого ты можешь не стесняться. Верно я говорю? Ничего, все люди подыскивают себе пару именно по этому принципу… Послушай, а ведь ты, поди, еще девственник. Точно?
Я с серьезным видом кивнул. Касиваги задал этот вопрос с таким медицинским хладнокровием, что я почувствовал – ложь будет во вред самому себе.
– Ну, конечно. Невинный ягненок. Разве что не смазливенький – уж чего нет, того нет. Девицам ты не нравишься, а пойти к шлюхе смелости не хватает. Все с тобой ясно. Только знаешь, приятель, если ты надеялся обрести во мне столь же девственного друга, ты здорово ошибся. Рассказать тебе, как я распрощался с невинностью?
Я, дружок, родился на свет с кривыми лапами. Папочка мой служил священником дзэнского храма в Мицуномия… Ты, наверное, думаешь, раз я рассказываю про себя, значит, я несчастный калека, которому дай только поплакаться, все равно кому? Черта с два, я не из тех, кто откровенничает с первым встречным. Стыдно признаваться, но, по правде говоря, я тоже с самого начала глаз на тебя положил. И знаешь почему? Потому что подумал: этому парню пригодится мой опыт, как раз то самое, что ему нужно. Рыбак рыбака видит издалека – вроде как сектант, который сразу чует единоверца, или трезвенник, сразу распознающий другого такого же придурка.
Ну так вот. Я стыдился сам себя. Считал, если примирюсь с такой жизнью, успокоюсь – грош мне цена. Если бы я копил обиды, за поводами дело бы не стало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
При этой мысли я пришел в ярость. Можно подумать, мне нечего сказать в свое оправдание! Да если б я не наступил на проститутку, американец вполне мог бы выхватить пистолет – под угрозой оказалась бы моя жизнь! Им, оккупантам, законы не писаны! Я же был жертвой насилия!
Все это так, но прикосновение моего сапога к женскому животу, податливая упругость, те стоны, ощущение, будто давишь едва распустившийся цветок из нежной плоти; чувственное содрогание, наконец некая таинственная молния, рожденная телом женщины и пронзившая мою ногу, – кто мог заставить меня испытать подобное наслаждение? Я и сейчас помню всю сладость тех мгновений. И настоятель знал, что я ощущал тогда, прекрасно понимал, какое я чувствовал блаженство!
Весь последующий год я прожил подобно птице, попавшей в клетку. Решетка постоянно была у меня перед глазами. Я твердо решил ни в чем не сознаваться, и дни мои были лишены покоя. Странно, но мое деяние, которое и прежде не казалось мне преступным, со временем начало приобретать в моем восприятии некий ореол. И не только потому, что у женщины, как выяснилось, произошел выкидыш. Осев в памяти, мой поступок, подобно опустившемуся на дно золотому песку, стал источать сияние. Сияние зла. Да-да, пусть содеянное мной зло было ничтожным, но все же я его совершил, теперь я твердо это знал. И злое свершение сияло на мне подобно ордену – только подвешенному с внутренней стороны груди…
Что же касается повседневной жизни, то мне ничего не оставалось, кроме как ждать вступительных экзаменов, настороженно наблюдая за настоятелем и стремясь угадать его мысли. Он ни разу не пытался отменить данное ранее обещание, но и не давал мне распоряжения начинать подготовку к экзаменам. Как же ждал я развязки – той или иной! Но настоятель хранил злорадное молчание, подвергая меня долгой и мучительной пытке. Я тоже не заговаривал с ним об университете – отчасти из страха, отчасти из духа противоречия. Постепенно фигура настоятеля, к которому я прежде относился с довольно нейтральным уважением, приправленным известной долей скепсиса, выросла в моих глазах до размеров совершенно гигантских, и мне уже с трудом верилось, что в этой махине бьется человеческое сердце. Я пытался не обращать внимания на Учителя, но он вечно нависал надо мной, словно стена таинственного замка.
Помню день в конце осени. Настоятеля пригласили на похороны одного его давнего прихожанина. До дома усопшего было часа два езды на поезде, поэтому преподобный Досэн накануне вечером предупредил нас, что отправится в путь в полшестого утра. Сопровождал его отец эконом. Для того чтобы успеть сделать уборку, приготовить завтрак и проводить Учителя, нам пришлось вставать в четыре часа.
Пока отец эконом собирал настоятеля в дорогу, мы читали утренние сутры. Беспрестанно позвякивала бадья у колодца на темном холодном дворе – обитатели храма спешили ополоснуть лицо. Предрассветные осенние сумерки резко разорвало звонкое петушиное кукареканье. Подобрав широкие рукава ряс, мы поторопились занять свои места перед алтарем в Зале Гостей.
Покрытый соломенными матами пол, на котором никто никогда не спал, был холодным и будто съеживался от прикосновения ног. Подрагивал огонь светильников. В такт ударам гонга мы трижды совершили поклон: сначала стоя, потом сидя.
Во время утренней службы я всегда чувствовал в хоре мужских голосов какую-то особую свежесть. Эти утренние голоса звучали мощно, словно разгоняя и распыляя ночные химеры, – мне казалось, что от стройных звуков разлетается мелкая черная капель. Не знаю, обладал ли тем же эффектом и мой голос, но сама мысль, что он тоже участвует в хоре, изгоняющем грязь ночных мужских помыслов, странным образом придавала мне мужества.
Мы еще не приступили к «утренней каше», когда настоятель отправился в путь. Для церемонии проводов вся братия выстроилась рядком в передней.
Рассвет еще не наступил, небо было усыпано звездами. Смутно белела вымощенная камнем дорожка, что вела к воротам, тень от огромного дуба сливалась с тенями сосен и слив. Холод проникал в дыры моего драного на локтях свитера.
Церемония проходила в полном молчании. Мы низко склонились в прощальном поклоне, настоятель, сопровождаемый экономом, едва кивнул в ответ. Потом стук их деревянных сандалий по камню дорожки стал удаляться, постепенно затихая. Этикет дзэн-буддистской обители требует провожать Учителя взглядом до тех пор, пока он не скроется из виду.
Собственно говоря, в темноте мы могли видеть лишь белые подбои ряс и белые таби. Иногда пропадали и они – это их заслоняли деревья. Когда же во мраке снова появлялись белые пятна, казалось, будто и стук шагов становится громче.
Мы не сводили глаз с двух удаляющихся фигур, прошла целая вечность, прежде чем они окончательно скрылись за воротами.
Именно в этот миг во мне что-то дрогнуло. Душевный импульс поднялся из груди и обжег мне горло, точно так же застревали из-за моего проклятого заикания самые важные слова. Мне страстно захотелось освобождения. Я не желал более ни исполнения честолюбивых замыслов, внушенных мне матерью, ни места в университете. Я жаждал лишь одного – избавиться от той невыразимой силы, что владела и управляла мной.
Не то чтобы меня вдруг оставило мужество, нет. Да и много ли надо мужества, чтобы покаяться?
Особенно такому, как я, молчавшему все двадцать лет своей жизни. Кому-то может показаться, что я драматизирую, но упрямое мое нежелание покаяться, поддаться молчанию отца настоятеля, было не чем иным, как экспериментом на тему: «Возможно ли зло?» Если бы я выдержал и смолчал, значит, зло – пускай самое незначительное – мне по плечу.
Я смотрел вслед исчезавшим за деревьями белым точкам, и побуждение, огнем горевшее в моем горле, становилось нестерпимым. Покаяться, во всем покаяться! Побежать за настоятелем, припасть к рукаву его рясы и во весь голос признаться в злодеянии, совершенном мной в то снежное утро. На этот поступок меня толкало не почтение к святому отцу – я ощущал исходившую от него силу, почти физическое принуждение…
Но мысль о том, что, если я покаюсь, первое в моей жизни злодейство утратит цену, остановила меня; что-то не дало мне тронуться с места. Учитель прошел под сводом ворот и исчез в предрассветном мраке.
Все облегченно вздохнули и с шумом устремились к дверям прихожей. Я, окаменев, стоял на месте, когда Цурукава хлопнул меня по плечу. Плечо мое очнулось. Тощее и жалкое, оно вновь обрело былую гордость.
* * *
Как уже было сказано, несмотря на все переживания, в университет я в конце концов попал. Признаваться и каяться мне так и не пришлось. Через несколько дней настоятель вызвал меня и Цурукава и коротко известил нас, что отныне мы освобождаемся от работ по храму и должны начинать подготовку к экзаменам.
Итак, я поступил в университет, но это событие не решило всех моих проблем. Поведение настоятеля по-прежнему было для меня загадкой, вопрос о том, кто станет его преемником, тоже оставался открытым.
Университет Отани. Там впервые познакомился я с идеями, которые сам для себя избрал; там жизнь моя приняла иное направление.
Древнему учебному заведению было без малого триста лет; его история восходила к пятому году эпохи Камбун (1665 г.), когда училище при храме Цукуси-Кандзэон переехало на новое место – в усадьбу Кикоку. Там открылся монастырь для молодых послушников школы Отани, принадлежавшей к секте Хонгандзи. Во времена пятнадцатого главы секты некий Сокэн Такаги, родом из Нанива, последователь учения Хонгандзи, пожертвовал все свое состояние храму. На эти средства и был основан университет, построенный в северной части столицы, в квартале Карасумагасира, где он находится и поныне. Участок площадью 12 700 цубо, конечно, тесноват для университета, но в этих стенах, ставших колыбелью буддийского богословия, обучаются юноши, принадлежащие к самым различным сектам и школам.
Старые кирпичные ворота, обращенные на запад, к горе Хиэйдзан, отделяли территорию университета от улицы, по которой ходили трамваи. Посыпанная гравием дорожка вела к центральному подъезду главного корпуса, старого и мрачного двухэтажного здания красного кирпича. Над строением возвышалась крытая башенка, назначение которой было не вполне ясно: она не являлась часовой, так как на ней отсутствовали часы, и не могла претендовать на звание колокольни, поскольку не имела колокола. Из этой башни, увенчанной чахлым громоотводом, через квадратное оконце, неизвестно для чего пробитое в крыше, открывался вид на синие небеса.
Возле подъезда росла древняя смоковница, чьи царственные листья отливали на солнце красной медью. Учебные корпуса представляли собой старые, одноэтажные, в основном деревянные пристройки, беспорядочно жавшиеся к главному зданию. Вход внутрь в обуви строго-настрого воспрещался, поэтому корпуса соединялись между собой бесчисленными галереями с бамбуковыми полами. Бамбук давно обветшал, и пол, насколько мне помнится, пестрел свежими заплатами. Идешь, бывало, из корпуса в корпус, а под ногами настоящая мозаика из заплат всех оттенков.
Как у любого новичка, дни мои были полны свежих впечатлений, но в голову то и дело лезли разные вздорные мысли. Я никого здесь не знал, кроме Цурукава, поэтому поначалу мы разговаривали только друг с другом. Однако из-за этого пропадало ощущение, что ты попал в новый мир; Цурукава испытывал, видимо, те же чувства, и уже через несколько дней после начала учебы мы на переменах стали специально расходиться в разные стороны, ища новых знакомств. Число приятелей Цурукава постоянно росло, у меня же с моим заиканием не хватало мужества вступить с кем-нибудь в разговор, и я постоянно пребывал в полном одиночестве.
На подготовительном курсе университета преподавали десять предметов: этику, японский, иероглифику, китайский, английский, историю, священное писание, логику, математику и гимнастику. Труднее всего с самого начала давалась мне логика. Однажды после особенно сложной лекции, во время перерыва, я наконец рискнул приблизиться к одному из студентов, который давно был у меня на примете, чтобы задать ему несколько вопросов по конспекту.
Этот юноша всегда держался особняком, вот и теперь он сидел в одиночестве возле цветочной клумбы и ел свой завтрак. Поглощение пищи, кажется, было для него целым ритуалом, к тому же смотреть, с каким мизантропическим видом совершает он свою трапезу, было не слишком приятно, поэтому рядом с ним никто не пристроился. Мне показалось, что этот студент, как и я, не имеет друзей; более того, он и не стремится ни с кем дружить.
Я знал, что его фамилия Касиваги. Главная отличительная особенность Касиваги заключалась в сильно выраженной косолапости обеих ног. Его манера ходить была неподражаема: казалось, он всегда утопает в грязи – едва успеет выдернуть одну ногу, а уже завязла вторая. Все его тело при этом дергалось из стороны в сторону, будто Касиваги танцевал некий диковинный танец, – нет, его походка была ни на что не похожа.
Вполне понятно, почему я сразу выделил Касиваги из прочих. Его уродство придавало мне уверенности. Искривленные ноги Касиваги ставили нас с ним на одну доску, уравнивали наши условия.
И вот он сидел во дворе, среди цветов клевера, и ел свой завтрак. Сюда выходили зияющие окна полуразвалившегося сарая, в котором располагались залы для занятий каратэ и пинг-понгом. Во дворе росло несколько чахлых сосен, над клумбами торчали голые цветочные рамы, голубая краска с них облезла и висела лохмотьями, напоминавшими искусственные цветы. Тут же стояло несколько полок для карликовых деревьев бонсай, цвели гиацинты и примулы, а чуть поодаль красовалась гора мусора.
Сидеть на траве, среди клевера, было, наверно, приятно. Мягкие стебли поглощали свет, и лужайка, вся в мелких пятнышках тени, словно парила над землей. Сидящий Касиваги в отличие от Касиваги идущего имел вид самого обычного студента. Его бледное лицо дышало своеобразной, суровой красотой. Калеки, по-моему, чем-то похожи на красивых женщин. И те и другие устали от вечно обращенных на них взглядов, они пресыщены постоянным вниманием, они затравлены этим вниманием и открыто отвечают взглядом на взгляд. Кто не отводит глаз, тот выигрывает. Касиваги смотрел вниз, на коробку с едой, но я чувствовал, что он изучающе озирает все вокруг.
Он сидел, ярко освещенный солнцем, с видом гордым и независимым – таково было мое первое впечатление. Я интуитивно понял, что этому юноше, окруженному цветами и сиянием весеннего дня, неведомы мучающие меня застенчивость и душевные страдания. Он являл собой саму уверенность, саму прочность. Солнечному свету не под силу было проникнуть сквозь эту твердую кожу.
Завтрак, который самозабвенно, но с явным отвращением поедал Касиваги, действительно был скуден, впрочем, не хуже того, что приносил с собой я. В сорок седьмом году прилично питаться можно было, только покупая продукты на черном рынке.
Я остановился перед Касиваги, держа в руках тетрадь с конспектами и коробочку с завтраком. Накрытый моей тенью, Касиваги поднял голову. Мельком взглянул на меня и снова склонился над едой, жуя мерно и монотонно, словно шелковичный червь лист тутовника.
– Извините, я только хотел спросить кое-что по лекции, – заикаясь, проговорил я на токийском диалекте – в университете я решил говорить только правильным языком.
– Ничего не понимаю, – заявил вдруг Касиваги. – Нечленораздельный лепет какой-то.
Мое лицо вспыхнуло. Облизав палочки для еды, Касиваги добавил:
– Ты думаешь, я не понимаю, чего ты ко мне подкатываешься? Как там тебя, Мидзогути, что ли? Если ты хочешь предложить нам объединиться в Союз калек, я в принципе не против, но тебе не кажется, что по сравнению с моими ногами твое заикание немногого стоит? По-моему, ты чересчур носишься с собой. А заодно и со своим заиканием, а?
Позже я узнал, что Касиваги – сын священника той же дзэн-буддийской школы Риндзай, это в какой-то степени объясняло такой чисто дзэнский град вопросов, однако в первый миг, должен признаться, я был совершенно сражен.
– Давай-давай, заикайся! – насмешливо подбодрил меня Касиваги, слушая, как я безуспешно пытаюсь что-то сказать. – Валяй, наконец-то у тебя появился слушатель, которого ты можешь не стесняться. Верно я говорю? Ничего, все люди подыскивают себе пару именно по этому принципу… Послушай, а ведь ты, поди, еще девственник. Точно?
Я с серьезным видом кивнул. Касиваги задал этот вопрос с таким медицинским хладнокровием, что я почувствовал – ложь будет во вред самому себе.
– Ну, конечно. Невинный ягненок. Разве что не смазливенький – уж чего нет, того нет. Девицам ты не нравишься, а пойти к шлюхе смелости не хватает. Все с тобой ясно. Только знаешь, приятель, если ты надеялся обрести во мне столь же девственного друга, ты здорово ошибся. Рассказать тебе, как я распрощался с невинностью?
Я, дружок, родился на свет с кривыми лапами. Папочка мой служил священником дзэнского храма в Мицуномия… Ты, наверное, думаешь, раз я рассказываю про себя, значит, я несчастный калека, которому дай только поплакаться, все равно кому? Черта с два, я не из тех, кто откровенничает с первым встречным. Стыдно признаваться, но, по правде говоря, я тоже с самого начала глаз на тебя положил. И знаешь почему? Потому что подумал: этому парню пригодится мой опыт, как раз то самое, что ему нужно. Рыбак рыбака видит издалека – вроде как сектант, который сразу чует единоверца, или трезвенник, сразу распознающий другого такого же придурка.
Ну так вот. Я стыдился сам себя. Считал, если примирюсь с такой жизнью, успокоюсь – грош мне цена. Если бы я копил обиды, за поводами дело бы не стало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29