Ночная зыбь реки, у которой вот уже много старательных лет её усердия не получается надоесть мне, воскрешала придуманно-ушедших по скромной просьбе моего воображения (нескромного), чья воля безропотно исполнялась парализованным им телом. Они были среди живых, где-то настоящих людей, и то, что они были невольно придуманы мною, никак не препятствовало их страданиям теми ночами. Их, впрочем, страдания не могут быть сравнены с моими, как не могут быть сравнёнными (и сравненными) никакие из мук - всегда одно страдание будет больше другого. А страдание моё - в таком настроении - единовременное, не причастное к страданию вечному, но все же зависящее от него. Маленькое моё безумие завершалось на самом пике экстаза, там, где вещи меняют свои цвета и формы, где меняется их настоящее, и, вопреки всему, меняется их прошлое. Я так оскорблённо оказывался рядом с Регги, выдворенный из треснувших грёз.
Иногда нам встречались "влюблённые", в сущности - самцы и самки со счастливыми лицами, прикрывающие предрасположенностью к чувственности и неведомой им любовью (в высоком, бесконечно высоком, смысле) обоюдное острое и безоговорочное желание каждого их них переспать с другим для удовлетворения похоти. Вселенский обман - тугая маска условностей. Один единственный обман, на который попадается и обманывающий, и его жертва. Я говорю о тех, кто пошло отвергает пошлость в себе, кто верит во всеобщую любовь, в любовь всем доступную - наивность, чаще всего, тоже оказывается пошлой (наивности больше, чем можно предположить). Можно назвать это архетипами любви. В сущности, они играют в невозможную при других условиях игру, когда каждый из них играет нечестно и вынуждает так же нечестно играть другого. Я и Регги же совсем не играли в подобные игры, как и ни в какие вообще. В десятках этих влюблённых, за которых можно было принять и нас с Регги, я заметил моего двойника, чересчур двойника, в котором была вся моя крайность, вся крайность моего. Вся неопределённая сторона существования моих двойников была безразлична мне, но было важным его присутствие. Какой-то вывернутый, гротескный двойник. Он в пошлости обнимал свою неприлично малолетнюю любовницу, и в его пошлости я узнал себя, как в отвратительном портрете или злобной язвительной карикатуре узнают себя, как бы неверными они ни были. Мне показалось несправедливостью, что он, а не я, обладает счастьем, несправедливостью оправданной - пошлость - счастье. Когда думаешь, что прав, когда думаешь, что непревосходим, когда инстинкты заставляют не подавлять себя, тогда - пошлость, тогда - счастье. И вода осознания выточила во мне вот это: я не могу быть счастливым, потому что пошлость - не большее из того, что есть во мне, а если стану заведомо пошлым, то не буду делить постель со счастьем, потому, что счастье, способное устроить меня, неприемлимо для пошлых. Кто знает. Двойник растворился, как и положено двойникам, он растворился, освободив для меня заслоняемую им ночь.
Я хорошо запомнил бесчисленность вариантов блестящей ночной реки: Регги и я часто стояли на мостах, свесив головы, шепча друг другу оборачивающиеся нежности, а она в такие моменты держала меня за руку. Я знал подобные-подробные-пробные-дробные-скорбные ночи так, как не знал ничего больше. Может, ещё несколько минут, и всё пропадёт - дороги, мосты с рекой, беспорядачные витрины, небо пропадёт, я и Регги, наконец.
Эта ночь была угаданно похожа на такие же ночи, разлитые по плоскости моего бытия. Фантастическим образом они обретают единственный смысл. Все, заключённое в них, становиться знаковым, с сюрреальной символикой. Всё, что было и будет там, где находишься, сливается в одну импровизацию, а настоящее отражается в памяти с особой четкостью. Я часто был этими клонированными ночами, но привыкнуть к их исключительности так и не смог. Когда Регги ещё не было со мной, я часто проводил ночь в забвении этих улиц. Часто я просто цитировал ту, которую воспоминанием мне оставило время. Я повторял её слова, благо, что помнил многое из того немногого, что говорила она мне. Кусками её текста я взывал ко времени, к прошлому, и лицом умиления я наблюдал ночь, пряча себя в ней. Я помню ночи. Помню те, что проводил со словами Мари, помню и те, горечь которых Регги отнимала у меня. Я сроднился с их ритмом, обманом, но не с ними самими (вычурное совпадение).
Вторгаясь в святость после каждой такой ночи, я встречался с тем, с чем уже привык неожиданно встречаться - со взглядом единственно-настоящей Мари, Мари - фотографии (только такой она безотказно была со мной). Её фотография - единственная милость провидения, лишающая меня хоть в чём-то туманности воспоминаний, но настаивающая на определенном механизме моих ассоциаций. Это единственный кадр, заранее выхваченный из нелепого фильма скорби, единственная милость планиды, бывшей когда-то коротко-благосклонной ко мне ("когда же это было, а?" - прощу себе эту цитату). В сущности, это был лишь кусок бумаги (какое святотатство), но для меня эта фотография была единственной реально существующей опорой в выстроенной с фрейдистской-садистской нелепостью череде крупных планов и зовущих проклятий самого себя за глупую робость, являемую по отношению к сочувственным тогда стечением последующих фатальностей. Никогда не думал, что можно так смотреть на что-то; я смотрел в ставшие вечными глаза Мари часами, доходя до такой степени отчаяния и сумасшедствия, что казалась она мне живой и упрекающей меня. Эти маленькие, удивительно-безсознательные попытки обмануть высшее, длившиеся не больше отчаянной доли секунды, заканчивались отрекающимся содроганием, вызываемым испугом (желанным) навсегда остаться напротив этой иконы моих бесполезных упований. Веря в реальность происходящего, я не замечал сбивающего подвоха (и здесь).
Непроизнесенные слова (и только такие) останутся здесь, обременённые тяжестью безнадежности. Я не знал ни её прошлого, ни, тем более, будущего. Интересно было бы сравнить сейчас её и мою судьбу. Где она? Если бы знал, обязательно увидел бы. А, может быть, нет - чтобы не отравиться разочарованием. Кто знает, возможно, Мари уже нет. Не исключаю, что не было вообще. Плод моей фантазии, налитый солнцем, отполированный ожиданием, плод, висевший на том же дереве, что и прославленное яблоко.
Утро никогда не было у меня разочарованием или оттеняющим ночь, оно тоже было таким же полным, таким же новым и вызывающим, как и всё, его предваряющее. И утро после запомненной ночи я помню по простой особенности помнить всё, находившееся рядом с запомненным навечно. Закономерность моих и Реггиных дней позволяла мне более небрежно относиться к этому - чем бы ночь ни была, я был уверен (и так было), что в любое утро я окажусь в её объятиях. Каждое, без единого элиминирования, утро Регги и я лежали в обнимку, в её обнимку (надеюсь, понятно). Изредка она улыбалась мне такой простой в её исполнении и сложной в моём описании улыбкой. Я нашёл так долго мучавшую меня растерянность и, вместе с тем, удивленность, радость какую-то в её улыбке (жаль, что никто не поймет моей тайной аллюзии). Не знаю, кто из нас был в большем экстазе: она - от малой части так желаемого или я, чувствуя свою необходимость ей. Она была единственной, кому был нужен я, странный, извращённый, мерзкий.
Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).
Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.
Она была готова всю жизнь провести рядом со мной, в этой греха не знавшей постели. Я никогда не отказывал ей в невинном желании невинного, всегда был готов выполнить любую её прихоть, хотя прихотей у неё не было, она хотела только одного - чтобы я был рядом с ней - и её желание казалось бесконечно осуществляемым. Маргинальным чувством была моя привязанность к ней. Всегда моё восхищение ею было побочным, остатком от тех истинных молитв, которыми я наполнял мои одинокие страдающие ночи. Регги всегда находилась в повседневности, в той области моей жизни, к которой я возвращался после ночей воспоминаний. Теперь я точно могу сказать, что был влюблён в неё, но не любил, а был влюблён (это мне представляется совершенно разным). Я был влюблённым в неё, в милое её лицо, в забавность её.
Заново просматривая дни, когда Регги была рядом со мной, отчётливо я вижу себя со стороны, лежащего рядом с ней. Чем объяснить такую особенность, я не знаю. Если продолжать дальше слегка затронутую тему индивидуальности зрительных восприятий, то я могу сказать следующее: когда-то очень давно я поймал себя на том, что смотрю на окружающее из двух щелей моих глаз, как из бойниц, что нахожусь в маске - между моим физическим и настоящим лицом есть некое расстояние, не вполне определенное, но от этого не перестающее быть прямым следствием моего особого восприятия. И уж если продолжать стоны о восприятии - зрительное оно было во мне очень быстрыми, мгновенно меняющимися воспоминаниями о только что увиденном. Постоянное ускользание схваченного мною - очень важная моя черта. Всё ускользало от меня, и это и было моей трагедией.
Как-то она спросила меня: "Как ты думаешь, что будет потом?" (всё прямое в этих повторяющихся приёмах однообразно размякшего текста подлинное, я помню дословно (до слов) всё, вливающееся в непохожие на последовательность слова, если бы не помнил - не вливалось бы). Серьезность и притязательность такого вопроса не смогла подчинить редкую веселость той ночи, когда он был задан, напротив, он был растворён в ней, и я ответил ей так весело, как просила это ночь. Весело, но я сказал ей то, что думал, то, что я ожидал, то, что свершилось. Я сказал ей, что скоро она покинет меня, что никогда не вернётся назад. Всё было произнесено со знакомой и усталой уверенностью, такой старой, что всё предсказанное, становящееся ожидаемым при пророчестве, меняет своё угрожающее значение на иронию пережитого. Она ответила мне (опять дословно): "Что ж, пусть будет так. Знаешь что - ты только не помни меня. Только не помни". Ночная легкость пропала, предсказуемое неожиданно приблизилось ко мне с какими-то предложениями, которые я тут же отверг для того, чтобы оно снова вернулось в свою неопределённость.
Я люблю это имя. Мне казалось,что во фразе, в глубине которой содержится сладость её безгрешного и судьбоносного имени, вся тяжесть смысла падает именно на него. Оно - о любви, о тонкой, тесной и обнаженной настолько, что я не дозволял себе даже думать о ней в чьем-либо присутствии, проводя четкую (слишком?) грань между святым и остальным, не смешивая их никогда. Мари и всё, что отсылает меня к ней, для меня священно. Все остальное во мне - недостойно.
Конец первой части
Часть вторая.
I keep hoping things are gonna change
Colours changing red to yellow
yesterday you said hello
And from now on I'll never be the same
Bernie Taupin
1.
Господа, за бесчисленные ночи, проведенные в пытках отчаяния, за бессмысленные надежды (всегда ненавидел всякий смысл), которые я услаждал двадцать лет, за святую невинность мыслей судьба наградила меня страшным подарком, таким желанным мной и таким неумолимым, подтвержающим пророчество всего, мной написанного, так, видимо, ей было угодно. Я молил о нём, и молитвы мои были услышаны богом, которого я же и создал - он подарил мне в сомнениях ожидаемую вспышку проблеска лгущей надежды - я встретил Мари (неожиданно нашёл рифму - как раньше не замечал - я не назову её - она объясняет слишком многое, да и сейчас не об этом). Я знал, что встречу её там, где встретил. Больше - я был уверен, но выдал всё это как совпадение. Ожидаемое совпадение. Я забыл дышать, такой пустяк не был важным тогда, я опомнился только тогда, когда мои веки закрывались от тяжести неотпущенного вдоха. Заранее угаданное ни коим образом не отражалось на удивлении совпадению. Изменилась, но я узнал её (она - меня). Я верю, что она осталась такой, какой я любил её и люблю. (Уверенность эта незначительно позже пропадёт, но тогда она была). Наивная (очень) радость - она меня помнит - впоследствии сменилась внушённой прагматичностью, дабы не питать себя новыми иллюзиями (старыми переполнен) - она запомнила меня случайно. За секунду переплетения наших взглядов когда-то я обещал отдать несколько десятков лет моей жизни - дьявол все-таки пришёл ко мне с договором. Забирай всю - мне она больше не нужна. Дальше - пусто. Всё, о чём я мечтал годами, прорезалось в десять минут, и, какая бы дерзкая, необъяснимая, спонтанная мечта ни возникла бы у меня, она всё равно не станет больше и безрассудней этой. Впрочем, есть одна, но она совсем не в счет - само собой разумеющееся - я безмолвно хочу вернуться в потерянный рай. Нельзя. Поэтому и останется она тихой мечтой, несмотря на громадность рокового желания, и, если не принимать её во внимание, самое (и единственное) недоверительное желание, о котором я изредка мог думать, прекрасно трогая его невозможность, сбылось. Не жалею и не могу сказать о том, что тягость ожидания смазала трепет ожидаемого - я увидел Мари, и это было лучшей наградой за обязательно-замирающее сердце при воспоминании о ней. Но на самом деле, мне кажется, это было наградой совсем за другое - старая игра все ещё продолжалась - представляется мне, что Регги была послана мне неким соблазнением, которое я не воспринял (остался верен ушедшему времени) - за это и награда. В двадцатилетней тьме, заполняющей время между мгновенными и роковыми воззрениями на неё, я боялся смерти. И чем дальше время продвигалось в своей беспощадности, тем страх перед смертью становился острее и больше. Я не боялся смерти как таковой, я боялся того, что она окончательно разрушит без того несостоятельные надежды. Я боялся, что всё прожитое мной и, главным образом, память об этом исчезнут. Ужас перед смертью взорвался при первом за двадцать лет взгляде на Мари. Теперь я не боюсь этой старухи, страдающей, наверное, от маразма, с тупой заржавевшей косой, которая не может меня убить (хотя я уверен, что если и увижу смерть, то у моей постели она предстанет совершенно не такой, какой вплетала она в свои объятия миллионы отдавшихся ей, смерть моя мне видиться...смерть придёт ко мне в виде Регги, знакомой и уверенной, так кажется мне, и так будет) - я останусь в вечности, как и всё то, что любил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Иногда нам встречались "влюблённые", в сущности - самцы и самки со счастливыми лицами, прикрывающие предрасположенностью к чувственности и неведомой им любовью (в высоком, бесконечно высоком, смысле) обоюдное острое и безоговорочное желание каждого их них переспать с другим для удовлетворения похоти. Вселенский обман - тугая маска условностей. Один единственный обман, на который попадается и обманывающий, и его жертва. Я говорю о тех, кто пошло отвергает пошлость в себе, кто верит во всеобщую любовь, в любовь всем доступную - наивность, чаще всего, тоже оказывается пошлой (наивности больше, чем можно предположить). Можно назвать это архетипами любви. В сущности, они играют в невозможную при других условиях игру, когда каждый из них играет нечестно и вынуждает так же нечестно играть другого. Я и Регги же совсем не играли в подобные игры, как и ни в какие вообще. В десятках этих влюблённых, за которых можно было принять и нас с Регги, я заметил моего двойника, чересчур двойника, в котором была вся моя крайность, вся крайность моего. Вся неопределённая сторона существования моих двойников была безразлична мне, но было важным его присутствие. Какой-то вывернутый, гротескный двойник. Он в пошлости обнимал свою неприлично малолетнюю любовницу, и в его пошлости я узнал себя, как в отвратительном портрете или злобной язвительной карикатуре узнают себя, как бы неверными они ни были. Мне показалось несправедливостью, что он, а не я, обладает счастьем, несправедливостью оправданной - пошлость - счастье. Когда думаешь, что прав, когда думаешь, что непревосходим, когда инстинкты заставляют не подавлять себя, тогда - пошлость, тогда - счастье. И вода осознания выточила во мне вот это: я не могу быть счастливым, потому что пошлость - не большее из того, что есть во мне, а если стану заведомо пошлым, то не буду делить постель со счастьем, потому, что счастье, способное устроить меня, неприемлимо для пошлых. Кто знает. Двойник растворился, как и положено двойникам, он растворился, освободив для меня заслоняемую им ночь.
Я хорошо запомнил бесчисленность вариантов блестящей ночной реки: Регги и я часто стояли на мостах, свесив головы, шепча друг другу оборачивающиеся нежности, а она в такие моменты держала меня за руку. Я знал подобные-подробные-пробные-дробные-скорбные ночи так, как не знал ничего больше. Может, ещё несколько минут, и всё пропадёт - дороги, мосты с рекой, беспорядачные витрины, небо пропадёт, я и Регги, наконец.
Эта ночь была угаданно похожа на такие же ночи, разлитые по плоскости моего бытия. Фантастическим образом они обретают единственный смысл. Все, заключённое в них, становиться знаковым, с сюрреальной символикой. Всё, что было и будет там, где находишься, сливается в одну импровизацию, а настоящее отражается в памяти с особой четкостью. Я часто был этими клонированными ночами, но привыкнуть к их исключительности так и не смог. Когда Регги ещё не было со мной, я часто проводил ночь в забвении этих улиц. Часто я просто цитировал ту, которую воспоминанием мне оставило время. Я повторял её слова, благо, что помнил многое из того немногого, что говорила она мне. Кусками её текста я взывал ко времени, к прошлому, и лицом умиления я наблюдал ночь, пряча себя в ней. Я помню ночи. Помню те, что проводил со словами Мари, помню и те, горечь которых Регги отнимала у меня. Я сроднился с их ритмом, обманом, но не с ними самими (вычурное совпадение).
Вторгаясь в святость после каждой такой ночи, я встречался с тем, с чем уже привык неожиданно встречаться - со взглядом единственно-настоящей Мари, Мари - фотографии (только такой она безотказно была со мной). Её фотография - единственная милость провидения, лишающая меня хоть в чём-то туманности воспоминаний, но настаивающая на определенном механизме моих ассоциаций. Это единственный кадр, заранее выхваченный из нелепого фильма скорби, единственная милость планиды, бывшей когда-то коротко-благосклонной ко мне ("когда же это было, а?" - прощу себе эту цитату). В сущности, это был лишь кусок бумаги (какое святотатство), но для меня эта фотография была единственной реально существующей опорой в выстроенной с фрейдистской-садистской нелепостью череде крупных планов и зовущих проклятий самого себя за глупую робость, являемую по отношению к сочувственным тогда стечением последующих фатальностей. Никогда не думал, что можно так смотреть на что-то; я смотрел в ставшие вечными глаза Мари часами, доходя до такой степени отчаяния и сумасшедствия, что казалась она мне живой и упрекающей меня. Эти маленькие, удивительно-безсознательные попытки обмануть высшее, длившиеся не больше отчаянной доли секунды, заканчивались отрекающимся содроганием, вызываемым испугом (желанным) навсегда остаться напротив этой иконы моих бесполезных упований. Веря в реальность происходящего, я не замечал сбивающего подвоха (и здесь).
Непроизнесенные слова (и только такие) останутся здесь, обременённые тяжестью безнадежности. Я не знал ни её прошлого, ни, тем более, будущего. Интересно было бы сравнить сейчас её и мою судьбу. Где она? Если бы знал, обязательно увидел бы. А, может быть, нет - чтобы не отравиться разочарованием. Кто знает, возможно, Мари уже нет. Не исключаю, что не было вообще. Плод моей фантазии, налитый солнцем, отполированный ожиданием, плод, висевший на том же дереве, что и прославленное яблоко.
Утро никогда не было у меня разочарованием или оттеняющим ночь, оно тоже было таким же полным, таким же новым и вызывающим, как и всё, его предваряющее. И утро после запомненной ночи я помню по простой особенности помнить всё, находившееся рядом с запомненным навечно. Закономерность моих и Реггиных дней позволяла мне более небрежно относиться к этому - чем бы ночь ни была, я был уверен (и так было), что в любое утро я окажусь в её объятиях. Каждое, без единого элиминирования, утро Регги и я лежали в обнимку, в её обнимку (надеюсь, понятно). Изредка она улыбалась мне такой простой в её исполнении и сложной в моём описании улыбкой. Я нашёл так долго мучавшую меня растерянность и, вместе с тем, удивленность, радость какую-то в её улыбке (жаль, что никто не поймет моей тайной аллюзии). Не знаю, кто из нас был в большем экстазе: она - от малой части так желаемого или я, чувствуя свою необходимость ей. Она была единственной, кому был нужен я, странный, извращённый, мерзкий.
Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).
Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.
Она была готова всю жизнь провести рядом со мной, в этой греха не знавшей постели. Я никогда не отказывал ей в невинном желании невинного, всегда был готов выполнить любую её прихоть, хотя прихотей у неё не было, она хотела только одного - чтобы я был рядом с ней - и её желание казалось бесконечно осуществляемым. Маргинальным чувством была моя привязанность к ней. Всегда моё восхищение ею было побочным, остатком от тех истинных молитв, которыми я наполнял мои одинокие страдающие ночи. Регги всегда находилась в повседневности, в той области моей жизни, к которой я возвращался после ночей воспоминаний. Теперь я точно могу сказать, что был влюблён в неё, но не любил, а был влюблён (это мне представляется совершенно разным). Я был влюблённым в неё, в милое её лицо, в забавность её.
Заново просматривая дни, когда Регги была рядом со мной, отчётливо я вижу себя со стороны, лежащего рядом с ней. Чем объяснить такую особенность, я не знаю. Если продолжать дальше слегка затронутую тему индивидуальности зрительных восприятий, то я могу сказать следующее: когда-то очень давно я поймал себя на том, что смотрю на окружающее из двух щелей моих глаз, как из бойниц, что нахожусь в маске - между моим физическим и настоящим лицом есть некое расстояние, не вполне определенное, но от этого не перестающее быть прямым следствием моего особого восприятия. И уж если продолжать стоны о восприятии - зрительное оно было во мне очень быстрыми, мгновенно меняющимися воспоминаниями о только что увиденном. Постоянное ускользание схваченного мною - очень важная моя черта. Всё ускользало от меня, и это и было моей трагедией.
Как-то она спросила меня: "Как ты думаешь, что будет потом?" (всё прямое в этих повторяющихся приёмах однообразно размякшего текста подлинное, я помню дословно (до слов) всё, вливающееся в непохожие на последовательность слова, если бы не помнил - не вливалось бы). Серьезность и притязательность такого вопроса не смогла подчинить редкую веселость той ночи, когда он был задан, напротив, он был растворён в ней, и я ответил ей так весело, как просила это ночь. Весело, но я сказал ей то, что думал, то, что я ожидал, то, что свершилось. Я сказал ей, что скоро она покинет меня, что никогда не вернётся назад. Всё было произнесено со знакомой и усталой уверенностью, такой старой, что всё предсказанное, становящееся ожидаемым при пророчестве, меняет своё угрожающее значение на иронию пережитого. Она ответила мне (опять дословно): "Что ж, пусть будет так. Знаешь что - ты только не помни меня. Только не помни". Ночная легкость пропала, предсказуемое неожиданно приблизилось ко мне с какими-то предложениями, которые я тут же отверг для того, чтобы оно снова вернулось в свою неопределённость.
Я люблю это имя. Мне казалось,что во фразе, в глубине которой содержится сладость её безгрешного и судьбоносного имени, вся тяжесть смысла падает именно на него. Оно - о любви, о тонкой, тесной и обнаженной настолько, что я не дозволял себе даже думать о ней в чьем-либо присутствии, проводя четкую (слишком?) грань между святым и остальным, не смешивая их никогда. Мари и всё, что отсылает меня к ней, для меня священно. Все остальное во мне - недостойно.
Конец первой части
Часть вторая.
I keep hoping things are gonna change
Colours changing red to yellow
yesterday you said hello
And from now on I'll never be the same
Bernie Taupin
1.
Господа, за бесчисленные ночи, проведенные в пытках отчаяния, за бессмысленные надежды (всегда ненавидел всякий смысл), которые я услаждал двадцать лет, за святую невинность мыслей судьба наградила меня страшным подарком, таким желанным мной и таким неумолимым, подтвержающим пророчество всего, мной написанного, так, видимо, ей было угодно. Я молил о нём, и молитвы мои были услышаны богом, которого я же и создал - он подарил мне в сомнениях ожидаемую вспышку проблеска лгущей надежды - я встретил Мари (неожиданно нашёл рифму - как раньше не замечал - я не назову её - она объясняет слишком многое, да и сейчас не об этом). Я знал, что встречу её там, где встретил. Больше - я был уверен, но выдал всё это как совпадение. Ожидаемое совпадение. Я забыл дышать, такой пустяк не был важным тогда, я опомнился только тогда, когда мои веки закрывались от тяжести неотпущенного вдоха. Заранее угаданное ни коим образом не отражалось на удивлении совпадению. Изменилась, но я узнал её (она - меня). Я верю, что она осталась такой, какой я любил её и люблю. (Уверенность эта незначительно позже пропадёт, но тогда она была). Наивная (очень) радость - она меня помнит - впоследствии сменилась внушённой прагматичностью, дабы не питать себя новыми иллюзиями (старыми переполнен) - она запомнила меня случайно. За секунду переплетения наших взглядов когда-то я обещал отдать несколько десятков лет моей жизни - дьявол все-таки пришёл ко мне с договором. Забирай всю - мне она больше не нужна. Дальше - пусто. Всё, о чём я мечтал годами, прорезалось в десять минут, и, какая бы дерзкая, необъяснимая, спонтанная мечта ни возникла бы у меня, она всё равно не станет больше и безрассудней этой. Впрочем, есть одна, но она совсем не в счет - само собой разумеющееся - я безмолвно хочу вернуться в потерянный рай. Нельзя. Поэтому и останется она тихой мечтой, несмотря на громадность рокового желания, и, если не принимать её во внимание, самое (и единственное) недоверительное желание, о котором я изредка мог думать, прекрасно трогая его невозможность, сбылось. Не жалею и не могу сказать о том, что тягость ожидания смазала трепет ожидаемого - я увидел Мари, и это было лучшей наградой за обязательно-замирающее сердце при воспоминании о ней. Но на самом деле, мне кажется, это было наградой совсем за другое - старая игра все ещё продолжалась - представляется мне, что Регги была послана мне неким соблазнением, которое я не воспринял (остался верен ушедшему времени) - за это и награда. В двадцатилетней тьме, заполняющей время между мгновенными и роковыми воззрениями на неё, я боялся смерти. И чем дальше время продвигалось в своей беспощадности, тем страх перед смертью становился острее и больше. Я не боялся смерти как таковой, я боялся того, что она окончательно разрушит без того несостоятельные надежды. Я боялся, что всё прожитое мной и, главным образом, память об этом исчезнут. Ужас перед смертью взорвался при первом за двадцать лет взгляде на Мари. Теперь я не боюсь этой старухи, страдающей, наверное, от маразма, с тупой заржавевшей косой, которая не может меня убить (хотя я уверен, что если и увижу смерть, то у моей постели она предстанет совершенно не такой, какой вплетала она в свои объятия миллионы отдавшихся ей, смерть моя мне видиться...смерть придёт ко мне в виде Регги, знакомой и уверенной, так кажется мне, и так будет) - я останусь в вечности, как и всё то, что любил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13