– В блиндаже без вина? Мне сто наркомовских подай к столу! Помню, на Курской дуге…
– На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.
И день и ночь потерялись.
Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.
Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.
Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.
Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.
Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.
– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.
Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.
Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.
Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:
– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.
Он запалил и смял папиросу.
– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.
1987
Остров Дятлинка
Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.
– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.
С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.
Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.
Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.
На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.
– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…
– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.
– Вчера я снова увидел тебя. На острове.
Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.
Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.
– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.
Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».
Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.
«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»
Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.
Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.
Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.
И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.
Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.
Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.
Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.
Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.
Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.
– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.
Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.
– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.
Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.
– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.
– Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.
– Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.
– Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.
– Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…
– Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…
Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.
Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:
Дальневосточная!
Опора прочная!…
Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.
За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…
– Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так. И ты это прекрасно знаешь, прекрасно. Мы с тобой как сослуживцы, которые давно надоели друг другу.
Жена молчала. Хотя он еще не сказал всего, она уже молила его не продолжать. Она погладила Кольку по грустной головке и вышла.
Она была так потрясена прямотой сказанного, что и думать-то ни о чем не могла, только бродила по дворику. Дворик был тесный, засаженный в минувшую осень тополями, тополя не успели распушиться и походили на новобранцев, толпой сгрудившихся и ждущих команды.
Гладковский подошел к окну, раздвинул куст герани, увидел Нину под унылым фонарем полной луны и в окружении неоперившихся тополей; но с удивлением Гладковский открыл, что видит пейзаж и жену за окном как нечто далекое и холодное, постороннее; это напугало его. Неужели так из века? Любишь женщину, едешь с ней за тридевять земель, а там вдруг усталость одолевает тебя – хочется лечь и уснуть.
Он так и сделал – прилег на диван и задремал.
Утром, прощаясь, он потерся о плечо жены, словно просил прощения, и новые заботы поглотили его. Гладковский попросил Штырева принести учетные карточки на четверых солдат. Командир взвода Штырев – к нему попали удальцы – разложил личные дела на столе. Гладковский, принимая папку, улыбнулся. Таким же розовым лейтенантом семь лет назад он приехал сюда.
Он просмотрел учетные карточки – парни как парни. Все из семей технической интеллигенции, выросли в достатке, в больших городах. Трое недолго учились в институте, но потом оставили студенческую скамью. А один – с украинской фамилией Невара – не захотел вообще поступать в институт, хотя школу закончил на пятерки.
И он, Гладковский, должен учить их нынче уму-разуму. Нашли профессора!
– Вели каждому дать по два наряда вне очереди, – приказал он Штыреву. – Для начала пускай на кухне котлы новые с консервации снимут. Исполнение проверю лично.
Потянулся день, будничный, размеренный. Гладковский выезжал на стрельбище, смотрел мишени, пробитые пулями; слушал команды на плацу; читал свежие газеты, ходил с докладом к комбату и твердо обещал к маю выставить концерт – плясуны и соловьи ротные были собраны у того же Штырева.
Стоя перед комбатом, Гладковский вспомнил своих штрафников, хотел поделиться горем, но гордыня не позволила, стерпел, промолчал.
По пути к дому зашел Гладковский на кухню – в солдатской столовой была гулкая тишина, за дощатой перегородкой слышался говор штрафников, он притормозил, невольно вникая в разговор.
– А в хате у него, говорят, есть каптерка и гауптвахта – для семьи, – нагловато говорил сильный голос. Другой, прижимистый, что-то добавил, и все рассмеялись.
– Да, ротный у нас жуткий бурбон. Заметили, у него подтягивается и каменеет челюсть, когда он приказ отдает.
– Испускает…
– Ага, и песни строевые любит:
– А для тебя, родная…
Хором они подтянули:
… есть почта полевая… прощай, труба зовет… тру-ту-ту-ту…
Стервецы, раскусили ротного, – с грустью подумал Гладковский и крикнул:
– Где тут эти бездельники? – и громко стуча подковками, вошел в предбанник – так называлось подсобное помещение столовой.
Солдаты сконфуженно приветствовали капитана. Он оглядел их. Они стояли без головных уборов и в рабочих куртках. Снова ему понравились открытые юные лица, излучавшие здоровье. Но что-то корябнуло его: солдаты, кажется, видели в Гладковском лишь функцию, призванную штрафовать и назидать.
– Обедали, хлопцы? – спросил Гладковский. – Обедали, Подкорытов?
– Так точно, товарищ капитан, но уже проголодались. Ударная работа изнурила организм.
Гладковский кликнул дежурного по кухне и попросил накормить четверых еще раз.
– Так нема чем кормиты! Усе поели.
– Побачьте, пошукайте, – в тон дежурному ответил Гладковский, – они, – он показал на солдат, – выполняют особое задание.
– Есть пошукаты! – выкрикнул дежурный. Гладковский удалился и, пока уходил, слышал тишину за спиной.
Отобедав в чопорном домашнем уюте – Нина все еще переживала размолвку – Гладковский снова побрел на службу.
Апрельское солнце прожигало насквозь, тонули в мареве голые сопки. Полуденная тишина легла по всему Забайкалью, и к Гладковскому неприкаянно пробилось воспоминание, будто из-за кургана выплыл остров Дятлинка, и дальнее, отроческое разноголосье вдруг застило слух.
Слушая забытые голоса, Гладковский велел Штыреву вернуть солдат в казарму.
Штырев спросил:
– А не торопитесь, товарищ капитан?
– Я сегодня понял, – сказал Гладковский, – бродит в них молодость. Для нас армия – уклад и порядок, а для них – степь, вольница. Да, впрочем, и ты, Костя, – по имени назвал он лейтенанта, – тоже бодаешься иногда. Бывает? Во! Верни ребят. Ожесточить не хочу. Когда молодые сердятся, то быстро стареют.
Штырев с сомнением покачал головой – рассуждения Гладковского показались ему не то чтобы невоенными, а диковинными, и он решил вечером выведать у ротного причину такого настроения и заодно отпроситься в Читу – в Чите жила возлюбленная лейтенанта Штырева, через день он писал ей страстные письма.
Но вечером Гладковский ушел в казарму. В ленкомнате Федор нашел Пасканова и Мяличкина. Они сидели с отстраненными лицами и читали книги в крепком переплете. Неохотно встали, приветствуя капитана.
– Позвольте полюбопытствовать, – Гладковский прямо из рук взял книгу и полистал.
– «В вечер такой золотистый и ясный, в этом дыханье весны всепобедной, напоминай мне, о друг мой прекрасный, ты о любви нашей…» – прочитал Гладковский. Отдал книгу Пасканову и немо стоял, но вспомнил, зачем он пришел. Он пришел увидеть Дементьева.
– Я ищу Дементьева. Дневальный! Пригласите сюда Дементьева!
Гладковский любил Дементьева, как одноклассника, особенной любовью, и по Дементьеву поверял себя, свое былое и настоящее.
Напросившись на второй срок, Дементьев удивил Гладковского. Гладковский узнал, что отец у Васи Дементьева внезапно помер. Кровельщиком всю жизнь работал, крыл избы дачникам на Седанке под Владивостоком, солнце ослепило его – оступился, упал. Вася, освоивший ремесло отца, первые дни взбирался на сквозную пирамиду дома, который должен был крыть без отца, постукивал молоточком; но потом, тоскуя, сошел на землю, стал искать приложения крепким рукам на земле. Не нашел – написал письмо Гладковскому. Дементьев исправно служил, но прошел год, и другой был на исходе, он стал беспричинно задумываться и грустить.
Бывали и сейчас взлеты у него. Недавно вел Гладковский роту со стрельб, усталость сковала солдат – шли вразброд, растянулись по степи. Взводные несли фуражки в руках, пыль оседала за колонной.
Войти в гарнизон и вот так, молча, разбрестись у казарм – нет, это было бы свыше сил для Гладковского. И раздался насмешливый, совсем не вечерний, вскрик:
– Запевала, песню!
Запевала молчал.
Настигая головной взвод, Гладковский метался в поисках решения. Взводные обещали запевале жестокие кары. Запевала, сволочь, молчал. Но тут хрипловатый басок Васи Дементьева заговорил речитативом:
Как родная меня мать
Провожала,
Как тут вся моя семья
Набежала…
И тотчас, обгоняя Василия, отозвался звонкий голос запевалы. Рота подтянулась, взводные надели фуражки. Чеканя шаг, вступила рота в гарнизон.
Явившись сейчас на зов капитана, Дементьев тихо признался:
– Маманя хворает, домой зовет. Да и пора. А то ей молока никто не принесет, мамане…
– Летом отпущу, – пообещал Гладковский, – но чур, в отпуск с Ниной приеду к тебе. Всю жизнь мечтал Владивосток посмотреть.
Разномастные глаза Дементьева вспыхнули, как перламутр:
– Ох, порыбалим, товарищ капитан, покупаемся! За виноградом в тайгу сходим!
– Сходим… Ты город больше любишь или Седанку свою?
– Город-то что – теперь все города похожи друг на друга.
– Не-е, не согласен, – Гладковский прикрыл глаза и качнулся в полузабытьи, припомнив мираж после полудня.
– Так и Владивосток! – вскричал Дементьев. – На Голубинке классом сойдемся – а простору-то! Неба-то! Свободы!
– А вы, Пасканов, что любите, жалеете? – неожиданно обратился Гладковский к Пасканову.
– Я… я люблю атомный реактор, – отвечал Пасканов.
– А вы, Мяличкин?
– Мы с Подкорытовым работали недолго на автозаводе. Мы уважаем поточную линию, без эмоций.
– А песню «Дальневосточная, опора прочная» откуда знаете?
1 2 3 4 5 6
– На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.
И день и ночь потерялись.
Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.
Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.
Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.
Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.
Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.
– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.
Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.
Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.
Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:
– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.
Он запалил и смял папиросу.
– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.
1987
Остров Дятлинка
Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.
– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.
С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.
Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.
Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.
На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.
– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…
– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.
– Вчера я снова увидел тебя. На острове.
Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.
Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.
– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.
Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».
Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.
«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»
Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.
Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.
Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.
И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.
Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.
Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.
Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.
Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.
Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.
– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.
Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.
– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.
Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.
– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.
– Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.
– Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.
– Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.
– Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…
– Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…
Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.
Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:
Дальневосточная!
Опора прочная!…
Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.
За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…
– Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так. И ты это прекрасно знаешь, прекрасно. Мы с тобой как сослуживцы, которые давно надоели друг другу.
Жена молчала. Хотя он еще не сказал всего, она уже молила его не продолжать. Она погладила Кольку по грустной головке и вышла.
Она была так потрясена прямотой сказанного, что и думать-то ни о чем не могла, только бродила по дворику. Дворик был тесный, засаженный в минувшую осень тополями, тополя не успели распушиться и походили на новобранцев, толпой сгрудившихся и ждущих команды.
Гладковский подошел к окну, раздвинул куст герани, увидел Нину под унылым фонарем полной луны и в окружении неоперившихся тополей; но с удивлением Гладковский открыл, что видит пейзаж и жену за окном как нечто далекое и холодное, постороннее; это напугало его. Неужели так из века? Любишь женщину, едешь с ней за тридевять земель, а там вдруг усталость одолевает тебя – хочется лечь и уснуть.
Он так и сделал – прилег на диван и задремал.
Утром, прощаясь, он потерся о плечо жены, словно просил прощения, и новые заботы поглотили его. Гладковский попросил Штырева принести учетные карточки на четверых солдат. Командир взвода Штырев – к нему попали удальцы – разложил личные дела на столе. Гладковский, принимая папку, улыбнулся. Таким же розовым лейтенантом семь лет назад он приехал сюда.
Он просмотрел учетные карточки – парни как парни. Все из семей технической интеллигенции, выросли в достатке, в больших городах. Трое недолго учились в институте, но потом оставили студенческую скамью. А один – с украинской фамилией Невара – не захотел вообще поступать в институт, хотя школу закончил на пятерки.
И он, Гладковский, должен учить их нынче уму-разуму. Нашли профессора!
– Вели каждому дать по два наряда вне очереди, – приказал он Штыреву. – Для начала пускай на кухне котлы новые с консервации снимут. Исполнение проверю лично.
Потянулся день, будничный, размеренный. Гладковский выезжал на стрельбище, смотрел мишени, пробитые пулями; слушал команды на плацу; читал свежие газеты, ходил с докладом к комбату и твердо обещал к маю выставить концерт – плясуны и соловьи ротные были собраны у того же Штырева.
Стоя перед комбатом, Гладковский вспомнил своих штрафников, хотел поделиться горем, но гордыня не позволила, стерпел, промолчал.
По пути к дому зашел Гладковский на кухню – в солдатской столовой была гулкая тишина, за дощатой перегородкой слышался говор штрафников, он притормозил, невольно вникая в разговор.
– А в хате у него, говорят, есть каптерка и гауптвахта – для семьи, – нагловато говорил сильный голос. Другой, прижимистый, что-то добавил, и все рассмеялись.
– Да, ротный у нас жуткий бурбон. Заметили, у него подтягивается и каменеет челюсть, когда он приказ отдает.
– Испускает…
– Ага, и песни строевые любит:
– А для тебя, родная…
Хором они подтянули:
… есть почта полевая… прощай, труба зовет… тру-ту-ту-ту…
Стервецы, раскусили ротного, – с грустью подумал Гладковский и крикнул:
– Где тут эти бездельники? – и громко стуча подковками, вошел в предбанник – так называлось подсобное помещение столовой.
Солдаты сконфуженно приветствовали капитана. Он оглядел их. Они стояли без головных уборов и в рабочих куртках. Снова ему понравились открытые юные лица, излучавшие здоровье. Но что-то корябнуло его: солдаты, кажется, видели в Гладковском лишь функцию, призванную штрафовать и назидать.
– Обедали, хлопцы? – спросил Гладковский. – Обедали, Подкорытов?
– Так точно, товарищ капитан, но уже проголодались. Ударная работа изнурила организм.
Гладковский кликнул дежурного по кухне и попросил накормить четверых еще раз.
– Так нема чем кормиты! Усе поели.
– Побачьте, пошукайте, – в тон дежурному ответил Гладковский, – они, – он показал на солдат, – выполняют особое задание.
– Есть пошукаты! – выкрикнул дежурный. Гладковский удалился и, пока уходил, слышал тишину за спиной.
Отобедав в чопорном домашнем уюте – Нина все еще переживала размолвку – Гладковский снова побрел на службу.
Апрельское солнце прожигало насквозь, тонули в мареве голые сопки. Полуденная тишина легла по всему Забайкалью, и к Гладковскому неприкаянно пробилось воспоминание, будто из-за кургана выплыл остров Дятлинка, и дальнее, отроческое разноголосье вдруг застило слух.
Слушая забытые голоса, Гладковский велел Штыреву вернуть солдат в казарму.
Штырев спросил:
– А не торопитесь, товарищ капитан?
– Я сегодня понял, – сказал Гладковский, – бродит в них молодость. Для нас армия – уклад и порядок, а для них – степь, вольница. Да, впрочем, и ты, Костя, – по имени назвал он лейтенанта, – тоже бодаешься иногда. Бывает? Во! Верни ребят. Ожесточить не хочу. Когда молодые сердятся, то быстро стареют.
Штырев с сомнением покачал головой – рассуждения Гладковского показались ему не то чтобы невоенными, а диковинными, и он решил вечером выведать у ротного причину такого настроения и заодно отпроситься в Читу – в Чите жила возлюбленная лейтенанта Штырева, через день он писал ей страстные письма.
Но вечером Гладковский ушел в казарму. В ленкомнате Федор нашел Пасканова и Мяличкина. Они сидели с отстраненными лицами и читали книги в крепком переплете. Неохотно встали, приветствуя капитана.
– Позвольте полюбопытствовать, – Гладковский прямо из рук взял книгу и полистал.
– «В вечер такой золотистый и ясный, в этом дыханье весны всепобедной, напоминай мне, о друг мой прекрасный, ты о любви нашей…» – прочитал Гладковский. Отдал книгу Пасканову и немо стоял, но вспомнил, зачем он пришел. Он пришел увидеть Дементьева.
– Я ищу Дементьева. Дневальный! Пригласите сюда Дементьева!
Гладковский любил Дементьева, как одноклассника, особенной любовью, и по Дементьеву поверял себя, свое былое и настоящее.
Напросившись на второй срок, Дементьев удивил Гладковского. Гладковский узнал, что отец у Васи Дементьева внезапно помер. Кровельщиком всю жизнь работал, крыл избы дачникам на Седанке под Владивостоком, солнце ослепило его – оступился, упал. Вася, освоивший ремесло отца, первые дни взбирался на сквозную пирамиду дома, который должен был крыть без отца, постукивал молоточком; но потом, тоскуя, сошел на землю, стал искать приложения крепким рукам на земле. Не нашел – написал письмо Гладковскому. Дементьев исправно служил, но прошел год, и другой был на исходе, он стал беспричинно задумываться и грустить.
Бывали и сейчас взлеты у него. Недавно вел Гладковский роту со стрельб, усталость сковала солдат – шли вразброд, растянулись по степи. Взводные несли фуражки в руках, пыль оседала за колонной.
Войти в гарнизон и вот так, молча, разбрестись у казарм – нет, это было бы свыше сил для Гладковского. И раздался насмешливый, совсем не вечерний, вскрик:
– Запевала, песню!
Запевала молчал.
Настигая головной взвод, Гладковский метался в поисках решения. Взводные обещали запевале жестокие кары. Запевала, сволочь, молчал. Но тут хрипловатый басок Васи Дементьева заговорил речитативом:
Как родная меня мать
Провожала,
Как тут вся моя семья
Набежала…
И тотчас, обгоняя Василия, отозвался звонкий голос запевалы. Рота подтянулась, взводные надели фуражки. Чеканя шаг, вступила рота в гарнизон.
Явившись сейчас на зов капитана, Дементьев тихо признался:
– Маманя хворает, домой зовет. Да и пора. А то ей молока никто не принесет, мамане…
– Летом отпущу, – пообещал Гладковский, – но чур, в отпуск с Ниной приеду к тебе. Всю жизнь мечтал Владивосток посмотреть.
Разномастные глаза Дементьева вспыхнули, как перламутр:
– Ох, порыбалим, товарищ капитан, покупаемся! За виноградом в тайгу сходим!
– Сходим… Ты город больше любишь или Седанку свою?
– Город-то что – теперь все города похожи друг на друга.
– Не-е, не согласен, – Гладковский прикрыл глаза и качнулся в полузабытьи, припомнив мираж после полудня.
– Так и Владивосток! – вскричал Дементьев. – На Голубинке классом сойдемся – а простору-то! Неба-то! Свободы!
– А вы, Пасканов, что любите, жалеете? – неожиданно обратился Гладковский к Пасканову.
– Я… я люблю атомный реактор, – отвечал Пасканов.
– А вы, Мяличкин?
– Мы с Подкорытовым работали недолго на автозаводе. Мы уважаем поточную линию, без эмоций.
– А песню «Дальневосточная, опора прочная» откуда знаете?
1 2 3 4 5 6