– «Выправится. Мальчишки как утята гадкие, зато потом лебеди».
Мама не пришла. Утром, по холодку, я пролила теплицу и сварила картошки. Мама похвалила меня. Днем явился Вадик, церемонно поклонился маме, а потом, при маме же, сказал, что с Кешей Федоровым, новым приятелем, уйдет на сутки рыбалить; если повезет, они снимут с переметов пяток щук. Мама сказала: «Угости нас, Вадик, ухой». – Да, я принесу вам щуку. Если повезет.
Он усыпил бдительность мамы. В полночь он присвистнул, я вышла огородом к улице Подгорной. Мы быстро пошли к вокзалу и за вокзал, миновали полотно железной дороги, спустились с насыпи к болоту. Поплутав в тальнике, мы вброд вышли к островку. Вадик сказал: «Переоденься и платье оставь здесь». Я надела его штаны, впервые в жизни опробовав мужскую одежду, штаны оказались тесными в бедрах. Зато в рубахе я утонула. «Костина рубаха», – сказал Вадик и растворился в потемках. Вдруг поезд с грохотом прошел над головой, и снова повисла тишина. Но послышался всплеск, я увидела предмет и человека, толкающего предмет шестом. Я перепугалась и чуть не побежала, пока не поняла: да это же Вадик. Он подогнал плот к берегу, протянул руку, я встала на крепкие шпалы, Вадик оттолкнулся, мы пошли в зарослях кругами, плот держал нас слабо, но мы были босы, вода, заливавшая ступни, казалась теплой. Простонал кулик. Вдруг мы уперлись в высокий сплошной заплот. И я поняла, куда мы шли – к товарным складам. Вадик разделся, сполз в воду, нащупал нижний, затопленный край заплота и мгновенно потонул, следом я услышала с той стороны заплота: «Не бойся». Я восхитилась – как просто. И никто этого не знает во всем Урийске. Мне показалось, Вадика я жду вечность. Но всхлипнула вода, я услышала: «Держи», опустила руку в воду и нащупала сетку, взяла ее, следом вынырнул Вадик. Он вскарабкался на плот, мы поплыли назад. Вадика начал бить озноб, но на берегу он оделся. Я ощупала вязанку-авоську, в ней как рыба в сети трепыхались три печатки хозяйственного мыла. И это все, горько подумала я. Бессонная ночь, болото, в котором можно утонуть, грохочущие поезда, переодевание – и три печатки скользкого хозяйственного мыла.
На Подгорной у огородного прясла Вадик сказал: «Там больше ничего нет. Но если б и было, все равно б я взял это. Мыло в воде не испортится за две минуты. А в продаже его нет. Одно плохо, я совсем не умею торговаться».
Мы дожили до воскресенья, сошлись днем возле толкучки. Я достала зеркальце и подвела брови, взяла кирзовую сумку и пошла в торговые ряды.
Протиснувшись сквозь толпу к рыбным рядам, я подошла смело к седому дядьке, приценилась. Он осмотрел меня и назвал цену. Я сказала: «За эти десять окуней я заплачу мылом». – «Чем, дочка, заплатишь?» – «Три печатки хозяйственного мыла». Он подумал и вздохнул: «Ты, дочка, бьешь меня под дых». Я пошла от него, он крикнул: «Постой». Я достала сверток в газете, он понюхал его. «Бери», – протянул он царственным жестом. Я побросала рыбу в сумку. Вадик сдержанно похвалил мой улов, три окуня отдал мне, хотя настаивал поделить поровну, я взяла три. Я смыла брови у криницы.
На промысле лето мелькнуло неделей. Вадик больше не взял меня в ночь, хотя я знала, сегодня он снова пойдет на плоту к товарным складам, переживала за него, но не отговаривала. А в воскресенье мы шли на базар. Я подводила черным глаза, выменивала на мыло соль и соевое масло, рыбу или кости, если не было мяса.
В июле зарядили дожди. Вадик был доволен дождями, в дождь путь к складам безопаснее, но скоро он понял, что огород на Шатковской вымокнет. Тогда он стал выкрадывать по пять, по шесть печаток мыла. Поднявшись на чердак по хлипкой лестнице, он показал тайник под слоем шлака, там хранилось мыло: «К зиме, зима будет остудная».
Дожди заливали Урийск, вода на болоте вспучилась. Вадику стало трудно подныривать под заплот, а там, у стены склада, нырять второй раз, под стену. Огород вымок. Мы прорыли глубокие борозды, пытались спустить воду в канаву, не помогло. Ничего, сказала я, на Комсомольской картошка уродит, у нас посуше, мы поделимся с вами.
В конце лета мы не выдержали и шиканули. Я поменяла мыло на деньги, то есть продала его. Вадик купил розовое мороженое, угостил меня сидром в Есауловом саду. Мы сходили в клуб обороны, купили билеты на «Морского ястреба». Этот фильм про английских моряков и девушку на берегу, она остается и не знает, вернутся ли они из боя с немцами.
– На этой дубовой скорлупке
Железные люди плывут.
…
Отходит от берега
Ястреб морской,
Нам девушка машет рукой, —
они уходят, в синих шапочках. И не возвращаются. Я наревелась.
В седьмом классе нас никто не дразнил женихом и невестой, все привыкли, что мы неразлучны. Я думать не думала, что в сентябре Вадик повторит летний поход. Когда он не пришел в школу, я понеслась после уроков к ним домой. Вадик метался в постели. Мать бесшумно двигалась по комнате, она натирала тело Вадика уксусом, кутала в мокрые простыни, отпаивала клюквенным соком. Жар не спадал. Я побежала за врачихой. Врачиха выругала нас: «Почему не позвали сразу? Крупозное воспаление легких». Но Вадик устоял, только высветился как свеча и усох.
Снова, но уже раз в месяц, я выносила на базар мыло, почти не остерегаясь знакомых – увидят, донесут маме. Да и мама кажется что-то поняла, но молчала.
На лето, которое пришло в свой черед, Вадик устроился в Ставровском саду, мы объедались малиной, вялили и сушили груши, комнаты пропахли грушевым настоем. Можно заготовить варенье – не было сахара. Вадик повздыхал и дважды повторил прошлогодний подвиг, наши мамы наварили варенья, спустили в подвалы. Каникулы казались безоблачными, в школу идти не хотелось. Долгое бабье лето выстояло с крепким запахом дыма – горели окрестные леса. Внезапно упавшие обильные снега смяли пожары, а зима была мягкой, будто из лесов наносило теплом пожарищ.
Изредка приходили Костины письма. Отпросившись из лагеря на фронт, он угодил в госпиталь, мыкался по обозам – рана не заживала – и в запасном полку, но воевал снова. Взяли в армию Кешу Федорова. Странно, Вадик всегда дружил со старшими ребятами, командовал ими, но про походы к товарным складам он не рассказал Кеше, боялся, будет Кеша презирать за воровство. Перед армией Кеша слесарил на Автозапчасти, ходил страшно уверенный в себе. Стали приходить треугольники и от Кеши, он служил в танковых, горел дважды, получил медаль и орден, потом пропал без вести, и отыскался, когда Вадик сам ушел в армию.
После восьмого класса Вадик пристроился на Кешино место слесарить. Работа выматывала, однако походка Вадика остепенилась, выправилась. Бабуля как-то увидела его после завода и сказала маме: «Ну, что я говорила, лебединая стать, у Вадика-то. Гадкий утенок преобразился».
Вадик все еще боялся притронуться ко мне, застенчиво смотрел как, подобрав подол, я мою полы в их доме, порывался помогать, я прогоняла его на кухню. Я прикасалась к щеке неулыбчивой его мамы и уходила, мать немо приказывала: «Вадик, доведи Веру до дому, а то ей страшно, да и ты переживать будешь». Мы выходили под звезды, россыпь их казалась тыквенными семечками на темной сарже, подымались вверх по Переселенческой. У почтамта мы слушали из тарелки репродуктора поздние известия: «Наши войска вели бои за Смоленск», «Наши войска одолели Дон», «Наши войска вернули Харьков»…
На улице Комсомольской мы прощались. Журчала серебряно цепь, опускаемая в криницу, – украинская «криница» прижилась в Урийске окончательно, когда к нам хлынул поток беженцев. Мы пили ледяную воду из бадьи, ломило зубы.
В сентябре сорок четвертого Вадик не сразу сказал, что принесли повестку в военкомат, таился он и от матери. За двое суток до отправления он вызвал меня с уроков, – пропустив год, я с грехом пополам училась в десятом. Никогда он не звал меня из школы и о школе не вспоминал, теперь я понимаю, почему: школа для него была потерянным раем. Я выскочила на улицу. Он сказал: «Вернись, забери портфель». Я вошла в класс, урок начался, я взяла сумку. «Кузнецова, ты куда?» – спросила химичка, зануду-химичку мы не любили. – «Домой». – «Ты отпросилась у Анастасии Степановны?» – «Да». – «Возмутительно. У Анастасии Степановны она отпросилась. А я, что же, манекен?» – я покинула класс. Вадик стоял под козырьком парадного подъезда. Школа наша красивая, белокаменная, с гранитными ступенями. Он стоял на гранитных ступенях, сентябрьский дождь косо доставал его русую голову, он поднял лицо, ловил ртом капли. Он набрал полный рот дождевой воды, притянул меня и из губ в губы напоил дождем. И я поняла: повестка.
Вадик, сказала я, я никогда не забуду тебя и наш сад не забуду… Какой сад, спросил он, слушая меня и дождик, слепо обивавший желтые листья молодого тополя за козырьком… Тот, в котором ты работал и жил, у тебя была большая добрая овчарка Карай. Однажды я пришла к тебе ночью… А, сказал он, сад в Ставровском предместье, я хотел бы не сторожем, а садовником в нем быть… Я не забуду пароход, которым мы уплыли из Находки и в море утопили часы, чтобы потерять время, сказала я… Пароход был трехпалубным и назывался «Можайский», ответил он, на корме тренькала гитара, кто-то пел «Гори, моя звезда»…
Боже, он прозревал несбывшееся, которое сбудется не у нас.
И не забудь товарные склады, нашу толкучку и кислый запах хозяйственного мыла, попросил он.
Запершись в дровянике, я увидела истонченное трудом и полуголодом его тело, мне стало стыдно, я была неприлично полнотелой и крупной, я припала к нему и сказала: «Вадик, я буду твоей вдовой, я никогда не выйду замуж… А когда ты вернешься, родится мальчик, мальчик наш будет апостолом»… Вадик лежал на сене, запрокинув голову. Мальчик наш будет апостолом, сказал он, какая беспросветность и какая надежда…
Ты молчишь, Господи? Но ответь мне, почему сад в Ставровском предместье отдан другим, а не нам с Вадиком. Разве они достойнее нас?… Почему не нам позволено выйти туманным утром из залива Америка? Они достойнее нас?… Почему не нас ты одарил островом Дятлинкой? Почему Маленькому портному и юной Полячке ты отдал счастье, половиной его мы удоволились бы навеки? Они достойнее нас?… Но если они достойнее нас, пообещай мне малость – пусть израненный и отравленный японскими газами Вадик доплывет, добредет до Урийска, я сама раздену его и силой возьму его семя, чтобы начать род сначала…
Облегчив сердце кощунственной речью, она посулила в конце смирение. И скоро полетели треугольники и открытки с легкими пагодами, с луноликими женщинами в кимоно.
Вера хранила письма и открытки за Вадиковым портретом, в нише, и ходила, как Ли Цинчжао шепча заклинания, не поднимая слабых рук к прическе.
Когда на линкоре «Миссури» был подписан мир, Вадим поверил, что Искренний, сын ее, будет и его сыном. Диковинно – он вызнал, что Урийск наречет их сына Искренним.
Но когда он поверил в возвращение домой, давняя усталость ослабила его волю к жизни, он замолчал, тоскуя; перебирал как четки онемевшие воспоминания. Внезапно он почувствовал себя старцем, никому не нужным в этом мире. Жизнь исполнена и должна продолжаться другими, чужими и толстокожими, не надо им мешать, не надо унижаться, просить участия или милости – пусть все, чему положено сбыться, сбудется у других.
Зимой – а зима в Порт-Артуре стояла понурая – Вадик стал писать, притулившись где попало: в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.
Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.
Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.
Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.
Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.
Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.
Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.
Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался. За час до ухода он позвал Ковалихина, Ковалихин был урийский, и западающим языком продиктовал строчки, для Веры. Морща крестьянский большой нос, Ковалихин записал без знаков препинания сплошной строкой: «В простуженном горле колодца журчанье цепи к живой бы воды окоему припасть и напиться смотрю я прощально в славянские очи твои у полуразбитой урийрской криницы»…
Спустя два года Ковалихин вернулся в город, топтался под окнами ее дома, не решаясь войти, но вошел и отдал листок с полустертыми словами. Она сказала ему, жалея его: «Оставайся у меня на ночь, Ковалихин». Он остался, но увидел, что она у колодца, простился и ушел, и больше никогда не приходил.
Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.
Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».
Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.
Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.
Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.
На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.
Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».
Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.
– Да эт как же, а?! – багрово вскричал он.
1 2 3 4 5 6
Мама не пришла. Утром, по холодку, я пролила теплицу и сварила картошки. Мама похвалила меня. Днем явился Вадик, церемонно поклонился маме, а потом, при маме же, сказал, что с Кешей Федоровым, новым приятелем, уйдет на сутки рыбалить; если повезет, они снимут с переметов пяток щук. Мама сказала: «Угости нас, Вадик, ухой». – Да, я принесу вам щуку. Если повезет.
Он усыпил бдительность мамы. В полночь он присвистнул, я вышла огородом к улице Подгорной. Мы быстро пошли к вокзалу и за вокзал, миновали полотно железной дороги, спустились с насыпи к болоту. Поплутав в тальнике, мы вброд вышли к островку. Вадик сказал: «Переоденься и платье оставь здесь». Я надела его штаны, впервые в жизни опробовав мужскую одежду, штаны оказались тесными в бедрах. Зато в рубахе я утонула. «Костина рубаха», – сказал Вадик и растворился в потемках. Вдруг поезд с грохотом прошел над головой, и снова повисла тишина. Но послышался всплеск, я увидела предмет и человека, толкающего предмет шестом. Я перепугалась и чуть не побежала, пока не поняла: да это же Вадик. Он подогнал плот к берегу, протянул руку, я встала на крепкие шпалы, Вадик оттолкнулся, мы пошли в зарослях кругами, плот держал нас слабо, но мы были босы, вода, заливавшая ступни, казалась теплой. Простонал кулик. Вдруг мы уперлись в высокий сплошной заплот. И я поняла, куда мы шли – к товарным складам. Вадик разделся, сполз в воду, нащупал нижний, затопленный край заплота и мгновенно потонул, следом я услышала с той стороны заплота: «Не бойся». Я восхитилась – как просто. И никто этого не знает во всем Урийске. Мне показалось, Вадика я жду вечность. Но всхлипнула вода, я услышала: «Держи», опустила руку в воду и нащупала сетку, взяла ее, следом вынырнул Вадик. Он вскарабкался на плот, мы поплыли назад. Вадика начал бить озноб, но на берегу он оделся. Я ощупала вязанку-авоську, в ней как рыба в сети трепыхались три печатки хозяйственного мыла. И это все, горько подумала я. Бессонная ночь, болото, в котором можно утонуть, грохочущие поезда, переодевание – и три печатки скользкого хозяйственного мыла.
На Подгорной у огородного прясла Вадик сказал: «Там больше ничего нет. Но если б и было, все равно б я взял это. Мыло в воде не испортится за две минуты. А в продаже его нет. Одно плохо, я совсем не умею торговаться».
Мы дожили до воскресенья, сошлись днем возле толкучки. Я достала зеркальце и подвела брови, взяла кирзовую сумку и пошла в торговые ряды.
Протиснувшись сквозь толпу к рыбным рядам, я подошла смело к седому дядьке, приценилась. Он осмотрел меня и назвал цену. Я сказала: «За эти десять окуней я заплачу мылом». – «Чем, дочка, заплатишь?» – «Три печатки хозяйственного мыла». Он подумал и вздохнул: «Ты, дочка, бьешь меня под дых». Я пошла от него, он крикнул: «Постой». Я достала сверток в газете, он понюхал его. «Бери», – протянул он царственным жестом. Я побросала рыбу в сумку. Вадик сдержанно похвалил мой улов, три окуня отдал мне, хотя настаивал поделить поровну, я взяла три. Я смыла брови у криницы.
На промысле лето мелькнуло неделей. Вадик больше не взял меня в ночь, хотя я знала, сегодня он снова пойдет на плоту к товарным складам, переживала за него, но не отговаривала. А в воскресенье мы шли на базар. Я подводила черным глаза, выменивала на мыло соль и соевое масло, рыбу или кости, если не было мяса.
В июле зарядили дожди. Вадик был доволен дождями, в дождь путь к складам безопаснее, но скоро он понял, что огород на Шатковской вымокнет. Тогда он стал выкрадывать по пять, по шесть печаток мыла. Поднявшись на чердак по хлипкой лестнице, он показал тайник под слоем шлака, там хранилось мыло: «К зиме, зима будет остудная».
Дожди заливали Урийск, вода на болоте вспучилась. Вадику стало трудно подныривать под заплот, а там, у стены склада, нырять второй раз, под стену. Огород вымок. Мы прорыли глубокие борозды, пытались спустить воду в канаву, не помогло. Ничего, сказала я, на Комсомольской картошка уродит, у нас посуше, мы поделимся с вами.
В конце лета мы не выдержали и шиканули. Я поменяла мыло на деньги, то есть продала его. Вадик купил розовое мороженое, угостил меня сидром в Есауловом саду. Мы сходили в клуб обороны, купили билеты на «Морского ястреба». Этот фильм про английских моряков и девушку на берегу, она остается и не знает, вернутся ли они из боя с немцами.
– На этой дубовой скорлупке
Железные люди плывут.
…
Отходит от берега
Ястреб морской,
Нам девушка машет рукой, —
они уходят, в синих шапочках. И не возвращаются. Я наревелась.
В седьмом классе нас никто не дразнил женихом и невестой, все привыкли, что мы неразлучны. Я думать не думала, что в сентябре Вадик повторит летний поход. Когда он не пришел в школу, я понеслась после уроков к ним домой. Вадик метался в постели. Мать бесшумно двигалась по комнате, она натирала тело Вадика уксусом, кутала в мокрые простыни, отпаивала клюквенным соком. Жар не спадал. Я побежала за врачихой. Врачиха выругала нас: «Почему не позвали сразу? Крупозное воспаление легких». Но Вадик устоял, только высветился как свеча и усох.
Снова, но уже раз в месяц, я выносила на базар мыло, почти не остерегаясь знакомых – увидят, донесут маме. Да и мама кажется что-то поняла, но молчала.
На лето, которое пришло в свой черед, Вадик устроился в Ставровском саду, мы объедались малиной, вялили и сушили груши, комнаты пропахли грушевым настоем. Можно заготовить варенье – не было сахара. Вадик повздыхал и дважды повторил прошлогодний подвиг, наши мамы наварили варенья, спустили в подвалы. Каникулы казались безоблачными, в школу идти не хотелось. Долгое бабье лето выстояло с крепким запахом дыма – горели окрестные леса. Внезапно упавшие обильные снега смяли пожары, а зима была мягкой, будто из лесов наносило теплом пожарищ.
Изредка приходили Костины письма. Отпросившись из лагеря на фронт, он угодил в госпиталь, мыкался по обозам – рана не заживала – и в запасном полку, но воевал снова. Взяли в армию Кешу Федорова. Странно, Вадик всегда дружил со старшими ребятами, командовал ими, но про походы к товарным складам он не рассказал Кеше, боялся, будет Кеша презирать за воровство. Перед армией Кеша слесарил на Автозапчасти, ходил страшно уверенный в себе. Стали приходить треугольники и от Кеши, он служил в танковых, горел дважды, получил медаль и орден, потом пропал без вести, и отыскался, когда Вадик сам ушел в армию.
После восьмого класса Вадик пристроился на Кешино место слесарить. Работа выматывала, однако походка Вадика остепенилась, выправилась. Бабуля как-то увидела его после завода и сказала маме: «Ну, что я говорила, лебединая стать, у Вадика-то. Гадкий утенок преобразился».
Вадик все еще боялся притронуться ко мне, застенчиво смотрел как, подобрав подол, я мою полы в их доме, порывался помогать, я прогоняла его на кухню. Я прикасалась к щеке неулыбчивой его мамы и уходила, мать немо приказывала: «Вадик, доведи Веру до дому, а то ей страшно, да и ты переживать будешь». Мы выходили под звезды, россыпь их казалась тыквенными семечками на темной сарже, подымались вверх по Переселенческой. У почтамта мы слушали из тарелки репродуктора поздние известия: «Наши войска вели бои за Смоленск», «Наши войска одолели Дон», «Наши войска вернули Харьков»…
На улице Комсомольской мы прощались. Журчала серебряно цепь, опускаемая в криницу, – украинская «криница» прижилась в Урийске окончательно, когда к нам хлынул поток беженцев. Мы пили ледяную воду из бадьи, ломило зубы.
В сентябре сорок четвертого Вадик не сразу сказал, что принесли повестку в военкомат, таился он и от матери. За двое суток до отправления он вызвал меня с уроков, – пропустив год, я с грехом пополам училась в десятом. Никогда он не звал меня из школы и о школе не вспоминал, теперь я понимаю, почему: школа для него была потерянным раем. Я выскочила на улицу. Он сказал: «Вернись, забери портфель». Я вошла в класс, урок начался, я взяла сумку. «Кузнецова, ты куда?» – спросила химичка, зануду-химичку мы не любили. – «Домой». – «Ты отпросилась у Анастасии Степановны?» – «Да». – «Возмутительно. У Анастасии Степановны она отпросилась. А я, что же, манекен?» – я покинула класс. Вадик стоял под козырьком парадного подъезда. Школа наша красивая, белокаменная, с гранитными ступенями. Он стоял на гранитных ступенях, сентябрьский дождь косо доставал его русую голову, он поднял лицо, ловил ртом капли. Он набрал полный рот дождевой воды, притянул меня и из губ в губы напоил дождем. И я поняла: повестка.
Вадик, сказала я, я никогда не забуду тебя и наш сад не забуду… Какой сад, спросил он, слушая меня и дождик, слепо обивавший желтые листья молодого тополя за козырьком… Тот, в котором ты работал и жил, у тебя была большая добрая овчарка Карай. Однажды я пришла к тебе ночью… А, сказал он, сад в Ставровском предместье, я хотел бы не сторожем, а садовником в нем быть… Я не забуду пароход, которым мы уплыли из Находки и в море утопили часы, чтобы потерять время, сказала я… Пароход был трехпалубным и назывался «Можайский», ответил он, на корме тренькала гитара, кто-то пел «Гори, моя звезда»…
Боже, он прозревал несбывшееся, которое сбудется не у нас.
И не забудь товарные склады, нашу толкучку и кислый запах хозяйственного мыла, попросил он.
Запершись в дровянике, я увидела истонченное трудом и полуголодом его тело, мне стало стыдно, я была неприлично полнотелой и крупной, я припала к нему и сказала: «Вадик, я буду твоей вдовой, я никогда не выйду замуж… А когда ты вернешься, родится мальчик, мальчик наш будет апостолом»… Вадик лежал на сене, запрокинув голову. Мальчик наш будет апостолом, сказал он, какая беспросветность и какая надежда…
Ты молчишь, Господи? Но ответь мне, почему сад в Ставровском предместье отдан другим, а не нам с Вадиком. Разве они достойнее нас?… Почему не нам позволено выйти туманным утром из залива Америка? Они достойнее нас?… Почему не нас ты одарил островом Дятлинкой? Почему Маленькому портному и юной Полячке ты отдал счастье, половиной его мы удоволились бы навеки? Они достойнее нас?… Но если они достойнее нас, пообещай мне малость – пусть израненный и отравленный японскими газами Вадик доплывет, добредет до Урийска, я сама раздену его и силой возьму его семя, чтобы начать род сначала…
Облегчив сердце кощунственной речью, она посулила в конце смирение. И скоро полетели треугольники и открытки с легкими пагодами, с луноликими женщинами в кимоно.
Вера хранила письма и открытки за Вадиковым портретом, в нише, и ходила, как Ли Цинчжао шепча заклинания, не поднимая слабых рук к прическе.
Когда на линкоре «Миссури» был подписан мир, Вадим поверил, что Искренний, сын ее, будет и его сыном. Диковинно – он вызнал, что Урийск наречет их сына Искренним.
Но когда он поверил в возвращение домой, давняя усталость ослабила его волю к жизни, он замолчал, тоскуя; перебирал как четки онемевшие воспоминания. Внезапно он почувствовал себя старцем, никому не нужным в этом мире. Жизнь исполнена и должна продолжаться другими, чужими и толстокожими, не надо им мешать, не надо унижаться, просить участия или милости – пусть все, чему положено сбыться, сбудется у других.
Зимой – а зима в Порт-Артуре стояла понурая – Вадик стал писать, притулившись где попало: в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.
Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.
Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.
Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.
Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.
Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.
Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.
Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался. За час до ухода он позвал Ковалихина, Ковалихин был урийский, и западающим языком продиктовал строчки, для Веры. Морща крестьянский большой нос, Ковалихин записал без знаков препинания сплошной строкой: «В простуженном горле колодца журчанье цепи к живой бы воды окоему припасть и напиться смотрю я прощально в славянские очи твои у полуразбитой урийрской криницы»…
Спустя два года Ковалихин вернулся в город, топтался под окнами ее дома, не решаясь войти, но вошел и отдал листок с полустертыми словами. Она сказала ему, жалея его: «Оставайся у меня на ночь, Ковалихин». Он остался, но увидел, что она у колодца, простился и ушел, и больше никогда не приходил.
Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.
Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».
Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.
Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.
Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.
На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.
Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».
Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.
– Да эт как же, а?! – багрово вскричал он.
1 2 3 4 5 6