может быть, несколько столетий тому назад она и выглядела бы в таком наряде, как служанка; но сейчас это была фея, и фея одного из самых высоких рангов. А Лакосту не хватало лишь ордена Золотого Руна. Разговор за столом велся вполголоса, я давно уже за ним не следил, и меня не тревожили, разрешая мне предаваться своим мыслям, и я удивлялся, как это в прошлый мой визит я мог подумать, что этот мальчик Туан имеет какое-то отношение к ней.
Ужин уже окончился, но никто не вставал; музыка не умолкала. Мы сидели за столом, но мне казалось, что все мы кружимся в медленном старинном танце, улыбаясь и кланяясь друг другу. И Илль танцует с Лакостом. «А собственно говоря, почему меня так волнует, с кем она?» – подумал я, и в ту же секунду глухие частые удары ворвались в комнату. Казалось, отворилась дверь, за которой бьется чье-то исполинское сердце. Но удары тут же приглохли, и на их отдаленном фоне зазвучал бесстрастный голос:
«В квадрате шестьсот два обвалом засыпана группа людей в количестве семи человек. Приблизительный объем снеговой массы будет передан в мобиль. Продолжаю ориентировочные расчеты. Необходим вылет механика и врача».
Лакоста и Джабжы уже не было в комнате. Я посмотрел на Илль. На ее лице появилось выражение грустной озабоченности. И только. Она поднялась н стала убирать со стола. Туан тоже встал и, как мне показалось, неторопливо удалился в центральные помещения.
Наверное, все шло, как полагается, ведь не в первый же раз в заповеднике случается обвал. Но мне казалось, что все до единого человека должны начать что-то делать, бегать, суетиться. А они остались, словно ничего и не случилось. Илль унесла посуду и села у едва тлеющего камина, положив ноги на решетку.
– Сегодня много обвалов, – сказала она, кротко улыбнувшись, словно сообщала мне о том, что набрала много фиалок.
Я понял, что это – приветливость хозяйки, которой волей-неволей приходится развлекать навязчивого гостя. Я поднялся.
– Не уходите, – живо возразила она. – Вы ведь видите, меня бросили одну.
Как будто я не знал, что она одна-одинешенька лазает ночью по горам.
– Останьтесь же – солнце еще не село.
В прошлый раз я бы спросил: «А что мне за это будет?» – и остался бы. Сегодня я просто не знал, как с ней разговаривать – у меня перед глазами стояло тонкое, чуть насмешливое лицо Лакоста. Я подбирал слова для того, чтобы откланяться самым почтительным образом и тем оставить для себя возможность еще раз навестить Хижину. Но вошел Туан.
– Почти ничего не видно – «гномы» поднимают стену снега. Лакост и Джабжа висят чуть поодаль и говорят, что все хорошо.
– Почему – висят? – не удержался я.
– Они не выходят из мобилей, так как никогда нельзя забывать о возможности вторичного обвала. «Гномы» сами откопают людей и притащат их Джабже.
– А если они все-таки попадут под обвал?
– И так бывало. Тогда полечу я.
Он был уже в форме.
– А твой двойник? – напомнила Илль.
– Черт побери, из головы вылетело.
Туан повернулся и бросился обратно.
– Я уже придумала ему кличку, – сказала Илль.
– Кому?
– Двойнику, Мы будем звать его «Антуан».
Я пожал плечами. Где-то под снегом задыхались люди, а она болтала о всяких пустяках. Неужели костюм так меняет женщину?
– Не волнуйтесь, Рамон, – сказала она мягко. – Мне сначала тоже казалось, что я должна вмешиваться в каждый несчастный случай. Но я здесь уже четыре года и знаю: когда летит Лакост – волноваться нечего. Они сделают свое дело. А через несколько минут можем понадобиться и мы. Это – наша жизнь, мы привыкли. На войне – как на войне.
Я не удержался и глянул на нее довольно выразительно. Эта горничная очень мило щебетала о войне. А сама боится ходить на охоту.
– А вы когда-нибудь держали в руках пистолет?
– Да, – просто сказала она, – я стреляю хорошо.
– А вы сами попадали под обвал?
– Несколько раз, – так же просто ответила она. – Один раз Джабжа едва разбудил меня.
Мне стало не по себе от этого детского «разбудил». Она даже не понимала как следует, что такое умереть.
– Скажите, – вдруг вырвалось у меня, – а разве не бывает здесь случаев, когда люди приходят в горы умирать? Знают, что им не избежать этого, и выбирают себе смерть на ледяной вершине, что ближе всего к небу?
– Я не совсем понимаю вас. Неужели человек, которому осталось немного, будет терять время на то, чтобы умереть в экзотической обстановке? Он лучше проживет эти последние дни, как подобает человеку, и постарается умереть так, чтобы смерть была не последним удовольствием, а последним делом.
С ней решительно нельзя было говорить на такую тему. Я продолжал лишь потому, что хотел закончить свою мысль. Может быть, когда-нибудь, с возрастом, она вспомнит это и поймет меня.
– Мне кажется, Знание, принесенное «Овератором», гораздо обширнее, чем мы предполагаем. Вряд ли вы наблюдали за этим, но мне кажется, что у человека пробудился один из самых непонятных инстинктов – инстинкт смерти. Вы знаете, как раненое животное уползает в определенное место, чтобы умереть? Как слоны, киты, акулы, наконец, образуют огромные кладбища? Их ведет древний инстинкт, утерянный человеком. И мне кажется, что сейчас этот инстинкт не только снова вернулся к человеку, но стал чем-то более высоким и прекрасным, чем слепой двигатель животных – как случилось, например, с человеческой любовью, поднявшейся из инстинкта размножения.
Илль смотрела на меня уже без улыбки.
– А вы уверены, что есть такой инстинкт – смерти? Мне почему-то всегда казалось, что люди придумали его. Есть инстинкт жизни. Если бы я была зверем, что бы я делала, смертельно раненная? Уползла бы в одной мне известное место, чтобы отлежаться, зализать раны и выжить. Именно – выжить. Звери не хотят умирать. И если они идут, как слоны, в какое-то определенное место – я уверена, что эта область или отличается здоровым климатом, или полезной радиацией, но звери идут туда жить. Иначе нет смысла идти. Но почему-то люди замечали лишь трупы не сумевших выжить, а про тех, кто оказался сильнее, кто смог подняться и уйти снова к жизни, люди забыли. Да это и не удивительно – ведь люди отыскали этот инстинкт и назвали его именно тогда, когда человеку и самому подчас жить не хотелось. Ну, подумайте, разве вы стали бы что-нибудь делать, чтобы умереть? Нет. И звери этого не делают, и я, и вы, и все…
Мне не хотелось продолжать разговор, я видел, что она не понимает меня, но это было уже не детское невосприятие сложного взрослого мира, а свой, вполне сложившийся взгляд на вещи, о которых я в таком возрасте еще не задумывался.
Я посмотрел на Илль сверху вниз. Как тебе легко! Вокруг тебя люди, с которыми не страшно ничто, даже ЭТО. Они растят тебя, позволяют баловаться маскарадами, свечами и каминами, играть в спасение людей. Они передали тебе свои знания, свое мужество и свою доброту. То, что ты сейчас говорила мне, – тоже не твое, а их. Всех их, даже этого смазливого мальчика Туана. И сейчас ты останешься с ними, а мне пора улетать, мне пора туда, где, стиснув зубы, я буду бессильно глядеть на то, как уходит и уходит, и никак не может уйти самый дорогой для меня человек. Этому человеку можно все – сводить меня с ума, заключать меня в каменный мешок проклятого Егерхауэна, потому что она любила меня и ждала – и теперь она имеет право на всего меня.
– Мне пора, – сказал я и пошел к выходу.
– До свидания, – услышал я за своей спиной обиженный детский голосок.
Что-то поднялось внутри меня – глухое, завистливое; я выскочил на стартовую площадку и плюхнулся на дно мобиля, кляня всех, кто живет так легко и красиво; живут, не зная, что они вечно что-то должны. Нет, злость моя не была завистью – я мог бы остаться с ними, – а сознанием совершенного бессилия заставить Сану прожить последний свой год так, как они.
Я шел по тяжелому весеннему снегу и мне казалось, что стоит мне обернуться – и я увижу сверкающую в лунном свете вершину горы, где живут эти удивительно, чертовски обыкновенные люди, которые, наверное, никогда не делали проблемы из того, чего они хотят и что они должны.
Сана, разумеется, не спала. Она ходила по комнате, и походка ее была тяжела и неуверенна. Словно на каждом шагу она хотела повернуться к двери и бежать куда-то, но сдерживалась. Мне она ничего не сказала.
Я вытянулся на постели, как человек, прошедший черт знает сколько километров. Я не притворялся – я был действительно так измотан. Чуть было не улыбнулся, вспомнив «Антуана». И уже окончательно за сегодняшний вечер разозлился на себя за то, как я держался с Илль. Бедный ребенок. Ей бы жить да радоваться, а тут лезут всякие самодеятельные философы со своими новоявленными инстинктами. А она еще, наверное, в куклы играет. Туан с ней по горам лазает, Джабжа носик вытирает, Лакост интеллектуально развивает. Ну, чем не жизнь? Потом она в одного из них влюбится, будет очень трогательно скрывать от двух других, потом совершенно нечаянно и обязательно в героической обстановке эта любовь выплывет на свет божий, и вот – свадьба на Олимпе. Я с ожесточением принялся рисовать в уме этакую лакированную картинку: невеста, по древним обычаям, вся в белом, только очень внимательный взгляд может усмотреть между высокой перчаткой и кружевом рукава черную матовую поверхность трика. Глухие сигналы тревоги нарушают торжественное звучание мендельсоновского марша, и вот уже мощный корабль уносит юную чету навстречу первой их семейной опасности. Бестр-р-ре-петной рукой снимает Илль со своей головки подвенечную фату, а Лакост…
Почему – Лакост?
Все во мне возмутилось.
– Что ты? – спросила Сана.
– Бывает, – сказал я. – Когда долго бегаешь, потом руки и ноги иногда возьмут вдруг и дернутся…
– Да, – сказала она, – так бывает.
Я боялся, что она сейчас начнет меня еще о чем-нибудь расспрашивать, но она уже спала. Засыпала она удивительно – словно мгновенно отключалась от всех дневных мыслей и забот. И медленно, с трудом просыпалась. Я спрашивал ее, и она объясняла это тем, что работа в Егерхауэне для нее непривычна и она очень устает. Но я понимал, что утомляет ее не работа, а вечное ожидание, вечное напряжение – я знал, что каждая ее минута полна мыслью обо мне; и день – обо мне, и ночь – обо мне, и сейчас – обо мне, и потом – обо мне, и всегда, всегда обо мне.
Глава VIII
С каждым днем Сана становилась все рассеяннее. Она забывала, что собиралась делать, иногда вдруг замирала у двери и поворачивала обратно – вероятно, не могла вспомнить, куда перед этим собиралась идти. Движения ее стали намного медленнее, чем зимой. Кажется, она начинала понимать, как дешево стоит механическая быстрота. Но на смену быстроте действий пришла торопливость чувств, словно за эти несколько оставшихся нам месяцев она хотела передать мне всю свою нежность, ласку и еще что-то, горькое и щемящее, чему нет названия на человеческом языке. У вянущей травы это – запах. У человека – не знаю. Наверное, просто боль. И все это вместе было так жгуче и нестерпимо, что иногда мне приходило в голову: а осталось ли у меня к ней что-нибудь, кроме безграничной и бессильной жалости?
Но я твердо знал, что разлюбить можно только тогда, когда на смену одному чувству придет другое. Сейчас ни о чем другом не могло быть и речи. Существовала, правда, Хижина, но я прекрасно отдавал себе отчет, что никогда не полетел бы туда, если бы там меня привлекала женщина, а не замечательная четверка славных парней.
А отдав себе в этом полный отчет, я со спокойной совестью снова направился в Хижину.
На сей раз я застал только Джабжу и Лакоста. Последний был снова в форме и что-то набрасывал на небольшой темной досочке. Джабжа сидел по-турецки, на коленях его лежала толстенная «Методика протезирования кишечного тракта». Эту книгу я как-то видел у Педеля и запомнил по бесконечным таблицам аппетитных розовых внутренностей. Я всегда был высокого мнения о собственных нервах, но после получасового просматривания всех этих гирлянд меня замутило. Я убрал книгу подальше, чтобы она не попалась на глаза Сане – странно, но я подчас забывал, что она – врач.
А сейчас я смотрел на блаженную физиономию Джабжы и думал: вот в силу привычки и профессионального интереса то, что мы наполнены какими-то нелепыми шлангами из естественного пластика, его не только не угнетает, а, судя по выражению лица, приводит в состояние тихого восторга. Так, может быть, и к тому, что принес «Овератор», тоже можно привыкнуть? Философски рассмотреть со всех сторон, выявить положительные факторы этого явления, и асе станет на свои места, появится даже интерес… А может быть, отупение?
Тем временем меня, наконец, заметили.
– Ну, что? – спросил Джабжа вместо приветствия.
– На сей раз без всякого предлога, – смело заявил я.
– Отрадно.
– Наша Хижина начинает приобретать славу высокогорного курорта, – заметил Лакост, не поднимая головы от своего рисунка.
Значит, не один я здесь надоедаю. Странно еще, что я никого до сих пор не встречал.
– А вы можете задирать нос, Рамон, – сказал Джабжа, словно угадывая мои мысли. – Мы ведь далеко не каждого сюда пускаем, да еще и без предлога.
– От меня ждут реверанса?
– Да нет, оставь это Илль. У нее выйдет грациознее, хотя и у тебя что-то есть в движениях, – с этими словами Лакост протянул мне свой рисунок.
Это был набросок чаши или пепельницы, или еще какой-нибудь лоханки вполне античной формы. На краю чаши, свесив одну ногу, сидел обнаженный сатир. Справа от него, тоже на самом краю, лежала, распластавшись, ящерица, и сатир, полу обернувшись, смотрел на нее.
– При всех своих рожках и копытцах он чересчур строен для сатира, – сказал я. – Да и композиция того, подстать жанровой картинке. В общем, не строго.
– Ишь ты, – сказал Джабжа. – Разбирается.
Он потянул у меня рисунок, потом засмеялся, наверное, до тех пор Лакост ему не показывал. Потом кинул досочку обратно мне.
Я посмотрел и понял, что сатир – это я.
Вот чудеса! Можно было подумать, что кто-то видел, как я тогда, еще летом, разговаривал с ящерицей на побережье. Но набережная вроде была пустынна. К тому же нужна была феноменальная память, чтобы запомнить случайного прохожего, да еще и умудриться его раздеть. И еще эти рога и копыта…
– Это еще откуда? – позволил я себе удивиться.
– А так. Просто есть подходящий кусок порфирита, серый с лиловато-коричневым оттенком. Отдам в грубую обдирку по эскизу, а остальное закончу сам.
– И зачем?
– Илль под шпильки. Девочка страдает снобизмом – у нее каждый гребешок должен быть ручной работы.
– Забаловали ребенка.
– Все он попустительствует, – Лакост кивнул в сторону Джабжи. Тот только ухмылялся.
– А кстати, где она?
– На вызове. Случай пустяковый, справился бы и робот, да люди перетрусили, в первый раз – им человек нужен.
Я вспомнил себя, барахтавшегося на дне ледяной канавы и понял, что в моем случае тем более не требовался человек – достаточно было послать робота.
– Они сами вызвали помощь?
– Да нет, просто мы знали, что тропа вскоре оборвется, а сзади ее засыпало. А на тропе пятеро, все малыши. Илль полетела им носы вытирать.
– Значит, вы постоянно наблюдаете за каждым километром заповедника?
– Во-первых, не мы, а сигнальщики. Как только сигнальщик чует недоброе
– он поднимает тревогу. Так было в прошлый твой приезд, с обвалом.
– А сигнальщики не опаздывают?
– Все, что ты тогда слышал, было передано до того, как обвал накрыл людей. Он еще двигался, а мы уже вылетали. Потому и точные координаты, и толщину снеговой массы мы узнаем уже в мобиле. Во-вторых, за каждым километром смотрят наблюдатели, они учитывают состояние дорог, ледников, массивов снега и подобную статистику. Сигнальщики же прикреплены к людям – как только человек пересекает границу заповедника, к нему приставляется сигнальщик. Это – его ангел-хранитель.
– Посмотреть бы…
– А что ж. Товар лицом.
Мы оставили Лакоста продолжать свои псевдоантичные экзерсисы и поднялись в зал наблюдения,
Он находился этажом выше и занимал всю верхушку горы, так что потолок его конусом уходил вверх. Стены его представляли собой огромный экран, то распадающийся на отдельные участки, то сливающийся в единую панораму. Какие-то ящики ползали вдоль стен, то поднимаясь на тонких металлических лапках, то вообще повисая в воздухе, перебираясь один через другой и тыркаясь в самый экран. Вероятно, это и были сигнальщики.
– А вот и Илль, – сказал Джабжа, подводя меня к мутно-голубому экрану. Шесть темных фигурок двигались по совершенно гладкой стене, карниз не просматривался.
– Она идет первой?
– Нет, она сзади. Плохая видимость – граница квадратов.
– А далеко это отсюда?
Джабжа что-то сделал с ящиком, висящим перед этим экраном.
– Двести шестьдесят четыре километра, – голос, подававший тревогу, раздался откуда-то сверху. Он очень напоминал красивый баритон Джабжы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Ужин уже окончился, но никто не вставал; музыка не умолкала. Мы сидели за столом, но мне казалось, что все мы кружимся в медленном старинном танце, улыбаясь и кланяясь друг другу. И Илль танцует с Лакостом. «А собственно говоря, почему меня так волнует, с кем она?» – подумал я, и в ту же секунду глухие частые удары ворвались в комнату. Казалось, отворилась дверь, за которой бьется чье-то исполинское сердце. Но удары тут же приглохли, и на их отдаленном фоне зазвучал бесстрастный голос:
«В квадрате шестьсот два обвалом засыпана группа людей в количестве семи человек. Приблизительный объем снеговой массы будет передан в мобиль. Продолжаю ориентировочные расчеты. Необходим вылет механика и врача».
Лакоста и Джабжы уже не было в комнате. Я посмотрел на Илль. На ее лице появилось выражение грустной озабоченности. И только. Она поднялась н стала убирать со стола. Туан тоже встал и, как мне показалось, неторопливо удалился в центральные помещения.
Наверное, все шло, как полагается, ведь не в первый же раз в заповеднике случается обвал. Но мне казалось, что все до единого человека должны начать что-то делать, бегать, суетиться. А они остались, словно ничего и не случилось. Илль унесла посуду и села у едва тлеющего камина, положив ноги на решетку.
– Сегодня много обвалов, – сказала она, кротко улыбнувшись, словно сообщала мне о том, что набрала много фиалок.
Я понял, что это – приветливость хозяйки, которой волей-неволей приходится развлекать навязчивого гостя. Я поднялся.
– Не уходите, – живо возразила она. – Вы ведь видите, меня бросили одну.
Как будто я не знал, что она одна-одинешенька лазает ночью по горам.
– Останьтесь же – солнце еще не село.
В прошлый раз я бы спросил: «А что мне за это будет?» – и остался бы. Сегодня я просто не знал, как с ней разговаривать – у меня перед глазами стояло тонкое, чуть насмешливое лицо Лакоста. Я подбирал слова для того, чтобы откланяться самым почтительным образом и тем оставить для себя возможность еще раз навестить Хижину. Но вошел Туан.
– Почти ничего не видно – «гномы» поднимают стену снега. Лакост и Джабжа висят чуть поодаль и говорят, что все хорошо.
– Почему – висят? – не удержался я.
– Они не выходят из мобилей, так как никогда нельзя забывать о возможности вторичного обвала. «Гномы» сами откопают людей и притащат их Джабже.
– А если они все-таки попадут под обвал?
– И так бывало. Тогда полечу я.
Он был уже в форме.
– А твой двойник? – напомнила Илль.
– Черт побери, из головы вылетело.
Туан повернулся и бросился обратно.
– Я уже придумала ему кличку, – сказала Илль.
– Кому?
– Двойнику, Мы будем звать его «Антуан».
Я пожал плечами. Где-то под снегом задыхались люди, а она болтала о всяких пустяках. Неужели костюм так меняет женщину?
– Не волнуйтесь, Рамон, – сказала она мягко. – Мне сначала тоже казалось, что я должна вмешиваться в каждый несчастный случай. Но я здесь уже четыре года и знаю: когда летит Лакост – волноваться нечего. Они сделают свое дело. А через несколько минут можем понадобиться и мы. Это – наша жизнь, мы привыкли. На войне – как на войне.
Я не удержался и глянул на нее довольно выразительно. Эта горничная очень мило щебетала о войне. А сама боится ходить на охоту.
– А вы когда-нибудь держали в руках пистолет?
– Да, – просто сказала она, – я стреляю хорошо.
– А вы сами попадали под обвал?
– Несколько раз, – так же просто ответила она. – Один раз Джабжа едва разбудил меня.
Мне стало не по себе от этого детского «разбудил». Она даже не понимала как следует, что такое умереть.
– Скажите, – вдруг вырвалось у меня, – а разве не бывает здесь случаев, когда люди приходят в горы умирать? Знают, что им не избежать этого, и выбирают себе смерть на ледяной вершине, что ближе всего к небу?
– Я не совсем понимаю вас. Неужели человек, которому осталось немного, будет терять время на то, чтобы умереть в экзотической обстановке? Он лучше проживет эти последние дни, как подобает человеку, и постарается умереть так, чтобы смерть была не последним удовольствием, а последним делом.
С ней решительно нельзя было говорить на такую тему. Я продолжал лишь потому, что хотел закончить свою мысль. Может быть, когда-нибудь, с возрастом, она вспомнит это и поймет меня.
– Мне кажется, Знание, принесенное «Овератором», гораздо обширнее, чем мы предполагаем. Вряд ли вы наблюдали за этим, но мне кажется, что у человека пробудился один из самых непонятных инстинктов – инстинкт смерти. Вы знаете, как раненое животное уползает в определенное место, чтобы умереть? Как слоны, киты, акулы, наконец, образуют огромные кладбища? Их ведет древний инстинкт, утерянный человеком. И мне кажется, что сейчас этот инстинкт не только снова вернулся к человеку, но стал чем-то более высоким и прекрасным, чем слепой двигатель животных – как случилось, например, с человеческой любовью, поднявшейся из инстинкта размножения.
Илль смотрела на меня уже без улыбки.
– А вы уверены, что есть такой инстинкт – смерти? Мне почему-то всегда казалось, что люди придумали его. Есть инстинкт жизни. Если бы я была зверем, что бы я делала, смертельно раненная? Уползла бы в одной мне известное место, чтобы отлежаться, зализать раны и выжить. Именно – выжить. Звери не хотят умирать. И если они идут, как слоны, в какое-то определенное место – я уверена, что эта область или отличается здоровым климатом, или полезной радиацией, но звери идут туда жить. Иначе нет смысла идти. Но почему-то люди замечали лишь трупы не сумевших выжить, а про тех, кто оказался сильнее, кто смог подняться и уйти снова к жизни, люди забыли. Да это и не удивительно – ведь люди отыскали этот инстинкт и назвали его именно тогда, когда человеку и самому подчас жить не хотелось. Ну, подумайте, разве вы стали бы что-нибудь делать, чтобы умереть? Нет. И звери этого не делают, и я, и вы, и все…
Мне не хотелось продолжать разговор, я видел, что она не понимает меня, но это было уже не детское невосприятие сложного взрослого мира, а свой, вполне сложившийся взгляд на вещи, о которых я в таком возрасте еще не задумывался.
Я посмотрел на Илль сверху вниз. Как тебе легко! Вокруг тебя люди, с которыми не страшно ничто, даже ЭТО. Они растят тебя, позволяют баловаться маскарадами, свечами и каминами, играть в спасение людей. Они передали тебе свои знания, свое мужество и свою доброту. То, что ты сейчас говорила мне, – тоже не твое, а их. Всех их, даже этого смазливого мальчика Туана. И сейчас ты останешься с ними, а мне пора улетать, мне пора туда, где, стиснув зубы, я буду бессильно глядеть на то, как уходит и уходит, и никак не может уйти самый дорогой для меня человек. Этому человеку можно все – сводить меня с ума, заключать меня в каменный мешок проклятого Егерхауэна, потому что она любила меня и ждала – и теперь она имеет право на всего меня.
– Мне пора, – сказал я и пошел к выходу.
– До свидания, – услышал я за своей спиной обиженный детский голосок.
Что-то поднялось внутри меня – глухое, завистливое; я выскочил на стартовую площадку и плюхнулся на дно мобиля, кляня всех, кто живет так легко и красиво; живут, не зная, что они вечно что-то должны. Нет, злость моя не была завистью – я мог бы остаться с ними, – а сознанием совершенного бессилия заставить Сану прожить последний свой год так, как они.
Я шел по тяжелому весеннему снегу и мне казалось, что стоит мне обернуться – и я увижу сверкающую в лунном свете вершину горы, где живут эти удивительно, чертовски обыкновенные люди, которые, наверное, никогда не делали проблемы из того, чего они хотят и что они должны.
Сана, разумеется, не спала. Она ходила по комнате, и походка ее была тяжела и неуверенна. Словно на каждом шагу она хотела повернуться к двери и бежать куда-то, но сдерживалась. Мне она ничего не сказала.
Я вытянулся на постели, как человек, прошедший черт знает сколько километров. Я не притворялся – я был действительно так измотан. Чуть было не улыбнулся, вспомнив «Антуана». И уже окончательно за сегодняшний вечер разозлился на себя за то, как я держался с Илль. Бедный ребенок. Ей бы жить да радоваться, а тут лезут всякие самодеятельные философы со своими новоявленными инстинктами. А она еще, наверное, в куклы играет. Туан с ней по горам лазает, Джабжа носик вытирает, Лакост интеллектуально развивает. Ну, чем не жизнь? Потом она в одного из них влюбится, будет очень трогательно скрывать от двух других, потом совершенно нечаянно и обязательно в героической обстановке эта любовь выплывет на свет божий, и вот – свадьба на Олимпе. Я с ожесточением принялся рисовать в уме этакую лакированную картинку: невеста, по древним обычаям, вся в белом, только очень внимательный взгляд может усмотреть между высокой перчаткой и кружевом рукава черную матовую поверхность трика. Глухие сигналы тревоги нарушают торжественное звучание мендельсоновского марша, и вот уже мощный корабль уносит юную чету навстречу первой их семейной опасности. Бестр-р-ре-петной рукой снимает Илль со своей головки подвенечную фату, а Лакост…
Почему – Лакост?
Все во мне возмутилось.
– Что ты? – спросила Сана.
– Бывает, – сказал я. – Когда долго бегаешь, потом руки и ноги иногда возьмут вдруг и дернутся…
– Да, – сказала она, – так бывает.
Я боялся, что она сейчас начнет меня еще о чем-нибудь расспрашивать, но она уже спала. Засыпала она удивительно – словно мгновенно отключалась от всех дневных мыслей и забот. И медленно, с трудом просыпалась. Я спрашивал ее, и она объясняла это тем, что работа в Егерхауэне для нее непривычна и она очень устает. Но я понимал, что утомляет ее не работа, а вечное ожидание, вечное напряжение – я знал, что каждая ее минута полна мыслью обо мне; и день – обо мне, и ночь – обо мне, и сейчас – обо мне, и потом – обо мне, и всегда, всегда обо мне.
Глава VIII
С каждым днем Сана становилась все рассеяннее. Она забывала, что собиралась делать, иногда вдруг замирала у двери и поворачивала обратно – вероятно, не могла вспомнить, куда перед этим собиралась идти. Движения ее стали намного медленнее, чем зимой. Кажется, она начинала понимать, как дешево стоит механическая быстрота. Но на смену быстроте действий пришла торопливость чувств, словно за эти несколько оставшихся нам месяцев она хотела передать мне всю свою нежность, ласку и еще что-то, горькое и щемящее, чему нет названия на человеческом языке. У вянущей травы это – запах. У человека – не знаю. Наверное, просто боль. И все это вместе было так жгуче и нестерпимо, что иногда мне приходило в голову: а осталось ли у меня к ней что-нибудь, кроме безграничной и бессильной жалости?
Но я твердо знал, что разлюбить можно только тогда, когда на смену одному чувству придет другое. Сейчас ни о чем другом не могло быть и речи. Существовала, правда, Хижина, но я прекрасно отдавал себе отчет, что никогда не полетел бы туда, если бы там меня привлекала женщина, а не замечательная четверка славных парней.
А отдав себе в этом полный отчет, я со спокойной совестью снова направился в Хижину.
На сей раз я застал только Джабжу и Лакоста. Последний был снова в форме и что-то набрасывал на небольшой темной досочке. Джабжа сидел по-турецки, на коленях его лежала толстенная «Методика протезирования кишечного тракта». Эту книгу я как-то видел у Педеля и запомнил по бесконечным таблицам аппетитных розовых внутренностей. Я всегда был высокого мнения о собственных нервах, но после получасового просматривания всех этих гирлянд меня замутило. Я убрал книгу подальше, чтобы она не попалась на глаза Сане – странно, но я подчас забывал, что она – врач.
А сейчас я смотрел на блаженную физиономию Джабжы и думал: вот в силу привычки и профессионального интереса то, что мы наполнены какими-то нелепыми шлангами из естественного пластика, его не только не угнетает, а, судя по выражению лица, приводит в состояние тихого восторга. Так, может быть, и к тому, что принес «Овератор», тоже можно привыкнуть? Философски рассмотреть со всех сторон, выявить положительные факторы этого явления, и асе станет на свои места, появится даже интерес… А может быть, отупение?
Тем временем меня, наконец, заметили.
– Ну, что? – спросил Джабжа вместо приветствия.
– На сей раз без всякого предлога, – смело заявил я.
– Отрадно.
– Наша Хижина начинает приобретать славу высокогорного курорта, – заметил Лакост, не поднимая головы от своего рисунка.
Значит, не один я здесь надоедаю. Странно еще, что я никого до сих пор не встречал.
– А вы можете задирать нос, Рамон, – сказал Джабжа, словно угадывая мои мысли. – Мы ведь далеко не каждого сюда пускаем, да еще и без предлога.
– От меня ждут реверанса?
– Да нет, оставь это Илль. У нее выйдет грациознее, хотя и у тебя что-то есть в движениях, – с этими словами Лакост протянул мне свой рисунок.
Это был набросок чаши или пепельницы, или еще какой-нибудь лоханки вполне античной формы. На краю чаши, свесив одну ногу, сидел обнаженный сатир. Справа от него, тоже на самом краю, лежала, распластавшись, ящерица, и сатир, полу обернувшись, смотрел на нее.
– При всех своих рожках и копытцах он чересчур строен для сатира, – сказал я. – Да и композиция того, подстать жанровой картинке. В общем, не строго.
– Ишь ты, – сказал Джабжа. – Разбирается.
Он потянул у меня рисунок, потом засмеялся, наверное, до тех пор Лакост ему не показывал. Потом кинул досочку обратно мне.
Я посмотрел и понял, что сатир – это я.
Вот чудеса! Можно было подумать, что кто-то видел, как я тогда, еще летом, разговаривал с ящерицей на побережье. Но набережная вроде была пустынна. К тому же нужна была феноменальная память, чтобы запомнить случайного прохожего, да еще и умудриться его раздеть. И еще эти рога и копыта…
– Это еще откуда? – позволил я себе удивиться.
– А так. Просто есть подходящий кусок порфирита, серый с лиловато-коричневым оттенком. Отдам в грубую обдирку по эскизу, а остальное закончу сам.
– И зачем?
– Илль под шпильки. Девочка страдает снобизмом – у нее каждый гребешок должен быть ручной работы.
– Забаловали ребенка.
– Все он попустительствует, – Лакост кивнул в сторону Джабжи. Тот только ухмылялся.
– А кстати, где она?
– На вызове. Случай пустяковый, справился бы и робот, да люди перетрусили, в первый раз – им человек нужен.
Я вспомнил себя, барахтавшегося на дне ледяной канавы и понял, что в моем случае тем более не требовался человек – достаточно было послать робота.
– Они сами вызвали помощь?
– Да нет, просто мы знали, что тропа вскоре оборвется, а сзади ее засыпало. А на тропе пятеро, все малыши. Илль полетела им носы вытирать.
– Значит, вы постоянно наблюдаете за каждым километром заповедника?
– Во-первых, не мы, а сигнальщики. Как только сигнальщик чует недоброе
– он поднимает тревогу. Так было в прошлый твой приезд, с обвалом.
– А сигнальщики не опаздывают?
– Все, что ты тогда слышал, было передано до того, как обвал накрыл людей. Он еще двигался, а мы уже вылетали. Потому и точные координаты, и толщину снеговой массы мы узнаем уже в мобиле. Во-вторых, за каждым километром смотрят наблюдатели, они учитывают состояние дорог, ледников, массивов снега и подобную статистику. Сигнальщики же прикреплены к людям – как только человек пересекает границу заповедника, к нему приставляется сигнальщик. Это – его ангел-хранитель.
– Посмотреть бы…
– А что ж. Товар лицом.
Мы оставили Лакоста продолжать свои псевдоантичные экзерсисы и поднялись в зал наблюдения,
Он находился этажом выше и занимал всю верхушку горы, так что потолок его конусом уходил вверх. Стены его представляли собой огромный экран, то распадающийся на отдельные участки, то сливающийся в единую панораму. Какие-то ящики ползали вдоль стен, то поднимаясь на тонких металлических лапках, то вообще повисая в воздухе, перебираясь один через другой и тыркаясь в самый экран. Вероятно, это и были сигнальщики.
– А вот и Илль, – сказал Джабжа, подводя меня к мутно-голубому экрану. Шесть темных фигурок двигались по совершенно гладкой стене, карниз не просматривался.
– Она идет первой?
– Нет, она сзади. Плохая видимость – граница квадратов.
– А далеко это отсюда?
Джабжа что-то сделал с ящиком, висящим перед этим экраном.
– Двести шестьдесят четыре километра, – голос, подававший тревогу, раздался откуда-то сверху. Он очень напоминал красивый баритон Джабжы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19