– А что ж у тебя за художество? – спросил Афанасий.
– Могу животом говорить, – сказал Родька.
Губы поджав, скромнехонько потупился. И тотчас в ночной тишине послышался детский плач.
Удивленные, переглянулись мужики: что за притча? Откудова тут в полночный час, в лесной дебри – дите?
А оно вдруг этак явственно говорит:
– Жамочки хочу!
– Пойди-ка, Афоня, – сказал старик Кирша, – глянь, может, дите заблудилось.
– Никуда не ходите, – засмеялся Родька. – Это я за дитю животом разговариваю.
И потом еще за бабу разговаривал, какая калачами торгует, и за пьяного голландского матроса ругался нехорошими словами.
Плотогоны много дивились Родькиному художеству.
Долго он рассказывал про заморские края, про город Амстердам, где вместо улиц – канавы с водой, называются каналы: ступил за порог и – вода.
Васятка сперва робел, а потом насмелился, спросил про живописцев. Но Родька все амстердамские австерии мог по пальцам пересчитать, всех кабатчиков знал, а про живописцев не слыхивал.
Ночью пал мороз.
С утра словно в молоке плыли – такой туман, ничего не видно. Возле берегов похрустывал, позванивал ледок.
К зиме, к зиме шло дело. Высоко, невидимые в белом тумане, летели гуси. На рассвете страшный бычий рев слышали: кричал лось, звал лосиху.
Потом четверо мужиков явились из тумана. На ветхом дощанике переплывали речку. Спешили, видно.
Мужики были страшные, черные от угля и копоти. Рваные зипуны висели клочьями.
Плоты им дорогу загородили.
Мужики ждали, когда проплывут плоты, ругали плотогонов черными словами.
– Царские работнички, дядины дети! К черту Котабрысу поспешаете? Вот он ужо вас батожьем пожалует!
– Рубите, дураки, скрутки, кидайте плоты!
– Айда с нами! Ай не ведаете: бумага есть – всем мужикам на Дон подаваться, в атаманское войско!
Один горбатый был, коротышка. Он пуще всех шумел.
Плотогоны наши ничего в ответ не молвили, прошли своей дорогой.
И дальше плыли в тумане, перекликались.
Но вдруг гарью потянуло, туман, смешавшись с черным дымом, развеялся. И увидели плотогоны: лес горит.
По берегу метались мужики с лопатами. На сером жеребце проскакал, что-то крича и ругаясь, грузный человек в расшитом кафтане. Клочья белой пены летели из оскаленной пасти хрипящего жеребца.
В сердитом всаднике угадали боярина Антона Веневитинова. Он был поставлен государем блюсти леса. Глядеть, чтоб, грешным делом, не воровали, не жгли.
Такое озорство частенько случалось, глядеть приходилось зорко. Но вот – недоглядел.
– Эх, верно, и дураки ж вы, ребята! – сказал дьячок Ларька. – Что бы и вам так-то на Могильском… Ну да бог даст, мы еще свое возьмем, погодка стоит сухая…
– Ты это, Ларивон, чего надумал? – строго спросил Афанасий.
Дьячок засмеялся, не ответил, отошел.
– Дядя Афоня, – шепнул Васятка, – я намедни слыхал, он Пантелею хвастал, будто затеял воронежские корабли пожечь… От них, говорит, вся наша горе-злосчастие…
– Экой дуролом! – нахмурился Афанасий. – Корабли ему виноваты!
И вот уже до Воронежа недалеко. Чертовицкую верфь миновали, Белую Гору, где ночью какие-то, видно, недобрые люди пересвистывались.
Акатов монастырь показался из-за леса. Завиднелся город, засверкал церковными маковками.
Пантелей с кобелем, Ларивон и Родька в сено зарылись.
Вот в верфь. На стапелях стояли корабли. Вечерело.
В Успенской церкви благовестили к вечерне. И в немецкой кирхе – тоже звонили. Басовитый успенский и жиденький немецкий колокола как бы вели перебранку.
Кричала стража: откуда и куда плоты?
Старик Кирша отвечал.
Вдруг возле адмиралтейства от берега отделился баркас и шибко пошел к плотам. В лодке был офицер и с ним еще какой-то, похожий на дьяка, в длинном засаленном архалуке, с пером за ухом и с бумагой в руке. Солдаты сидели на веслах.
Баркас поравнялся с плотами, пошел рядом. Офицер зорко оглядел плотогонов.
– Эй, старшой! – крикнул он.
Кирша вышел, снял шапку.
– Велика ль твоя артель? – спросил офицер.
– Пятеро, батюшка, – ответил Кирша, – малолеток вон шестой, он у нас за кашевара.
Офицер опять оглядел плотогонов, пересчитал: верно, пятеро, шестой – малолеток.
– Под Рамонью-селом не встречался ль бродячий человек? – заглянув в бумагу, спросил дьячок. – Рост малый, волос русый, рожа рябая, Родькой звать.
– Такого, батюшка, не видывали, – сказал Кирша.
– А я что говорил? – сердито поглядел офицер на дьяка. – Нешто ж он, Родька, ума лишился – в Воронеж бежать? Айда, ребята! – махнул он солдатам.
Вот так, бог дал, хоть со страхом, но и Воронеж миновали. Скрылись огни воронежские, тавровские замаячили вдали.
Верст с пять проплыв за Чижовку, стали на прикол.
Развел костер Васятка, подвесил котел на треноге, принялся кашеварить.
А ночь выдалась темная, ни звездочки. Тучи нависли – хоть глаз коли. В лесу – ветер, шум. Сычи, совы взыгрались, кричат. Волчата жалобно брешут в логу. Таково? страшно.
Поспело варево, сели ужинать. Хвать – а дьячка нету.
– Утек-таки! – усмехнулся Иванок.
Ужинали в молчании, скучно. Каждого дума обняла, все смутились.
Далече маячут огоньки тавровские, вот завтра приплывут туда – а там что?
Опять тягость, опять каторга.
Молча поели плотогоны, помолились.
А спать не ложатся.
Тогда Пантелей встал, поклонился плотогонам в землю.
– Спасибо, ребята, – сказал, – за приют, за ласку. Чую – вольные воды близко. Пойду на Дон в атаманское войско пробиваться…
Свистнул своего Соколку и пошел на ночь глядя.
– Стой, Пантюха! – крикнул дед Кирша. – Что ж, малый, от артели отбиваешься? Неладно этак. Видно, и нам пора скрутки рубить… Как, ребята?
Весело кинулись плотогоны рубить скрутки. Один Афанасий – ни с места. Обхватив руками колени, сидит у костра…
– Что ж, Афоня, – сказал Кирша, – неужли с артелью врозь?
Вздрогнул Афанасий, с лица потемнел.
– Эх, дед! Да ведь солдат я все ж таки! Все ж таки крест царю целовал…
– Что было – то прошло, лопухами поросло, – сказал Кирша. – Ты, сынок, крест царю целовал – это когда уж было-то? На тебе в то время епанча была надета, сапоги с пряжками. А ноне у тя – ни сапог, ни епанчи. Не сумлевайся, Афоня.
Вздохнул Афанасий, взял топор, пошел скрутки рубить.
Первые петухи закричали – не стало плотов. Поплыла бревна по быстрине – какое куда. Будет драгунам работенка – ловить их возле Таврова.
А плотогоны наши пошли напрямки – к Дону. Впереди – Пантелей, бесстрашный человек. Оказалось, он тут и прежде хаживал.
Поднялись на бугор, оглянулись.
В воронежской стороне – зарево дрожит. Далекий-далекий слышен звон набата.
Перекрестился старик Кирша и сказал:
– Добрался-таки Ларивон до кораблей. Это, видно, он подпалил, бог ему судья…
К рассвету голая, дикая степь пошла. Камни. Глина.
Сквозь тучки солнышко зарделось.
И, выгнувшись по пустынной равнине богатырской саблей, сверкнул Дон.
Глава восемнадцатая,
повествует о некоторых хранящихся в адмиралтейском шкафу бумагах, о посылке курьера в городок Питер Бурх и о печальном письме царя
Солдат Гунькин оплошал, и его за это наказывали шомполами. Рассыпчатая, жесткая дробь барабана далеко слышалась по реке. Солдат сперва крепился. Вцепившись руками в деревянные козлы, кусал до крови губы, но потом стал кричать. А на сто четвертом ударе – затих.
Его положили на епанчу и замертво унесли в гошпиталь, откуда он, едва поправившись, убежал.
Об нем скоро позабыли: солдат Гунькин был угрюм, неразговорчив, приятелей не имел.
И лишь в адмиралтейском шкафу осталась об нем память – бумага, голубовато-серый, с чернильными брызгами лист, на котором записаны были показания оплошавшего солдата.
Он показывал на допросе, что, будучи ночью на часах в сторожевой вышке, задремал. И очнулся тогда лишь, когда в Успенской церкви ударил набат.
И лишь тогда он, солдат Гунькин, увидел, что стоящий на стапелях галеас «Святой Николай» объят пламенем.
Он сразу ударил тревогу, но было уже поздно.
В своей оплошности он признался по всей правде истинной и поставил на бумаге крест вместо подписи, потому что грамоте не разумел.
На этом следы солдата Гунькина теряются.
В том же адмиралтейском шкафу лежала и другая бумага. Это был рапорт дежурного по верфи офицера.
Дежурный офицер доносил, что ночью на Чижовском лоску, близ Тихвинского погоста, дозорным караулом был схвачен сумнительный человек, который прикинулся дураком и на все вопросы заперся и не ответствовал, а только мычал, как бугай. До тех пор, пока чижовские жителя не признали в нем бывого дьячка церкви успения пресвятой богородицы. По имени Ларивон. Каковой дьячок, быв узнан, кричал и матерился, и неприлично обзывал его императорское величество. И кричал, что-де как нонче корабль сгорел, так и вы-де все погорите. Потому что царь-де у вас – черт, а вы-де его слуги, Каковой дьячок отведен в губную избу и сдан приставу под роспись.
В адмиралтейском шкафу были еще и другие бумаги.
Дворянин Антон Веневитинов доносил господину адмиралу, что по лесным корабельным дачам воровство сверх меры: приставленные к лесному делу мужики бегут зело, на лесной порубке утеклецов, почитай, половина.
А которые есть, убегаючи, лес жгут.
И лес горит по всем местам: и по Воронежу, и по Усмани, и по Битюгу.
И никаких команд не хватает.
Просил Антон Веневитинов: драгун, сверх того что у него есть, еще прислать.
Две бумаги были с Рамонской верфи от мастера Януса Ярика. Мастер просил толмача.
«Без толмача, – писал Янус, – мне быть нельзя. Зане все мои приказы толкуются шхип-тимерманами превратно и, мыслю, не без воровского умысла».
В последней бумаге командор Юст извещал господина адмирала о том, что плоты, сплывавшие от Могильского озера к Тавровской верфи, не знай кем поразвязаны, и лес ночной порой какой выловили, а какой вниз ушел.
Плотогоны же, пять человек, шестой малолеток, неизвестно где. Объявлены в утеклецах.
Вздев круглые очки на тонкий, вострый нос, господин адмирал одну за другой читал бумаги. Дряблое, белое бабье лицо его морщилось. Синеватые старческие губы то собирались в оборочку, выражая внимание, то поджимались и как бы даже исчезали с лица, выражая презрение и обиду.
Он в окно поглядел: осень.
Мелкий дождик сеет с утра, нагоняет сон и скуку.
Крутые глинистые бугры. Дорога змеится. Домишки посадские. Горбатые стены городские. Башни с дырявыми шатрами. Смутная, темная позолота церковных куполов. Галки. Ненастные тучи низко плывут, цепляются мокрыми лохмотьями за чижовские кручи…
Скука.
И нету домашнего устройства.
Тишины нету. Кулебяки. Старухи нету.
Одни корабли. Разбой. Пожара. Нетчики.
Задумался адмирал.
И вот перед ним – письмо от Питера. О новой виктории пишет. Бьет шведа. Питер Бурх устраивает. Ассамблеи.
«Зело, – пишет, – вчерась штюрмовали Ивашку Хмельницкого. И он нас пошиб».
Сообщает, что из Италии выписал каменную фигуру. Сколько-то, много, тысяч золотых ефимков плачено за нее.
Богиня Венус называется фигура.
А под конец вспоминает Питер про Васятку Ельшина, цифирного школяра. Чтоб, не мешкая, выслать его в Питер Бурх, поелику мыслит, что нечего ему в Воронеже околачиваться, а пусть едет с господином Корнелем в Голландию. И там, купно с художеством, произойдет у тамошних мастеров прочие науки. Каковые у них в Амстердаме куда-де изрядней смыслят.
Ох, господи! Все – хлопоты, заботы… Дело на дело напирает. Видно, не до тишины стало. Про кулебяку, видно, придется позабыть. Минутную слабость, сумнение – гнать прочь.
Дело, дело надо вершить.
Сошлись на переносье тонкие брови, потемнели глаза, глянули зорко, умнехонько.
Кликнул господин адмирал цифирного ректора и велел ему поспешно доставить школяра Василия Ельшина.
Немец говорит:
– Так и так. Сей глюпий школяр сбежаль. Но я ловиль и ставиль сей негодний школяр на каторжна работ.
– Позвать сюда командора Юста! – стукнул об пол тростью адмирал.
Пришел командор Юст.
– Господин командор, – говорит адмирал, – у тебя на каторжные работы поставлен малолеток Ельшин Василий. Найди его, пожалуй, не мешкая, одень, обуй прилично и отошли в Питер Бурх. Государь требует.
Командор Юст почесал красный нос и сказал:
– Оный малолеток был приставлен к лесной порубке, но, когда с Могильского озера плыл на плотах, утек. Об чем я намедни и доносил вашему сиятельству.
– Ах ты ж, господи! – крякнул господин адмирал. – Вот ведь беда-то… Ну, идите с богом.
Немцы приложили ладони к шляпам и ушли.
А господин адмирал сел писать донесение.
Долго он вертел в руках перо, не прикасаясь к бумаге. Обдумывал, как бы про все умненько, политично сказать. Или же утаить? Про лесные пожары, про побеги и прочее воровство умолчать, не тревожить государя?
Вздохнул тяжко и, перекрестившись, положил писать правду истинную.
И так он описал все как есть, и даже злодейский поджог недостроенного галеаса, и дерзкое бегство известного Питеру школяра Василия Ельшина, который от своего же счастия, глупой, скрылся воровски, аки тать, неведомо куда.
И в конце донесения припадал к стопам его величества и милости просил, чтоб на него, на Федьку Апраксина, не изволил гневаться в случае чего.
Вскочил на тележку курьер и поскакал в городок Питер Бурх, повез донесение.
Скакал курьер шибко.
Хрипели, валились с копыт загнанные лошади.
Трещали поломанные оси.
Студеный ветер свистел в ушах.
Пока он скакал туда да назад, уже и снег выпал.
Уже еще и не один пожар пришлось тушить дворянину Антону Веневитинову.
Уже в остроге и людей девать стало некуда. Рыли ямы и, кой-как накидав на них жерди и солому, сажали туда колодников – поджигателей, пойманных утеклецов и разбойников.
Уже и дьячка Ларивона успели на съезжей отлупцевать нещадно и передали на архиерейский двор. А оттуда – снова – в толшевское монастырское подземелье – на чепь, на покаяние.
Наконец вернулся курьер, привез от государя ответ.
«Господин адмирал! – писал Питер. – Зело нас огорчило вашей милости письмо, в котором видим мало старания твоего, а воровства много. Что округ вас чинилось, вы тому сведомы должны быть. Все воровать горазды, а ты чего смотрел? Коль крат я говорил тебе, но те мои слова тщетны. Истинно, никого мне нету помощника. Отговариваться тебе нечем, понеже людей у вас довольно, но надобно глядеть. А что ты пишешь про пожары и бегства, то учини так: взяв солдат, пошли на розыск и, перехватав, посажай на каторги, а каких перевешать. Но не мешкав изволь учинить сие, понеже мы данное богом время теряем. А про школяра Василия Ельшина ты пишешь – за то мы серчаем весьма, ибо, мыслим, и тут не без воровства: чаю, малого замытарили непосильно. Какой он смутьян? Он чистое теля деревенское. Что ж ректор не уберег? Не нажили вы с немцем в сем неусмотрении славы, но стыда – полную кошницу. Ох мне от этих дураков чиновников! Своих предостаточно да еще немецкие. И вот вам, господин адмирал, наше повеление: Василия Ельшина сыскать, но, упаси бог, чтоб не битья не чинили. И, сыскав, немедля спосылать сюда в город Питер Бурх».
В конце листа подпись стояла с брызгами: Питер.
Господин адмирал вздохнул облегченно: в государевом письме было более печали, чем гнева.
Глава девятнадцатая,
содержащая рассказ о донских дивах и о том, как старые наши знакомцы поселились на зимовку в пещере, кто с ними оказался по соседству и какой клад был найден на горе Шатрище
Итак, снег выпал.
Реки стали.
Пошли морозы, метели. Под белыми, пухлыми сугробами отдыхала земля.
А жизнь по-прежнему бурно текла, шумной, пенящейся волной ворочая камни событий, швыряя, как щепки, затягивая в воронки водоворотов человеческие судьбы.
Метался в монастырском подземелье дьячок Ларька, грыз в исступлении толстую цепь. Бился головой о склизкую стену, кричал:
– Всем, всем погибель!
Цифирные школяры сновали на торгу, хватали у зазевавшихся баб пироги.
В Таврове стрелецкие дети мерли, как мухи.
Пойманных утеклецов заплечный мастер Дениско лупил без пощады. И даже притомился и сделался хвор, лежал, охал.
Поджигателей вешали на площади возле острога.
Но строились, строились корабли, города, крепости.
Шумели воронежские адмиралтейские гезауфы и питер-бурхские галантные ассамблеи.
Там город вырастал на болоте. Там создавалась великая русская гавань.
Тяжким топором плотник Питер прорубал окно в Европу.
И уже первый заморский корабль с товарами пожаловал в невские воды. И царь угощал аглицкого шкипера русским «ерофеичем».
Жизнь текла бурно.
Текла подобно большой, быстрой реке.
Ручьи, малые речки покрылись льдом, замерли, притихли, а эта все шумела, чернея на белой равнине многоверстными петлями и рукавами.
Мрачные меловые скалы сурово глядели из-под снежных шапок на заречную степь. Там, в степи, буран курил, третьи сутки ревел голодным зверем, с разлету кидался на угрюмые кручи, на семерых каменных дивов, стоящих от века в дозоре у донских берегов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12