Кроме всего, он в нашем доме пребывал не только в виде толстой синей книги с золотыми калошными буквами на переплете «Сочинения И. С. Никитина», но почти как родня: жила легенда о дедушке Якове Петровиче, будто бы он с книгопродавцем и поэтом Никитиным был в отношениях самых близких и дружественных; будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные – рылеевские и даже «Вольность» Радищева.
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
В глуши лесной,
Где волчий вой,
Стояла хижина одна.
В ней беглый каторжник сидел
И в даль дремучую глядел…
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…
Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.
Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще…
Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице; двумя-тремя диковинными и те годы автомобилями на высоких, с блестящими велосипедными спицами колесах; приятными мелодичными звоночками над дверями магазинов; золотыми калачами над булочными; яркими афишами кинематографа (или синематографа, как тогда говорили) и цирка, на которых великолепные изображались штуки: рвущий толстые цепи, обнаженный до пояса великан; или маг и чародей, черноусый красавец в черной маске, за пышные рыжие волосы держит отрубленную женскую голову (сама обезглавленная дамочка сидит рядом на стульце, чинно сложив на коленях руки в длинных черных перчатках); или некто в широкополой шляпе, со зверской ухмылкой целящийся в меня из пистолета… да нет, не перечесть всего.
Но вот ведь странное дело: как ни захватывающе интересно было все это, как ни шла кру?гом голова от городских чудес, а всякий раз я расставался с ними без особенного сожаления, и с удовольствием думал в вагоне, что вот сейчас приедем в милый наш Углянец, и снова будет все то, в чем нет ни крошечки удивительного и чудесного, а только привычное и родственное: старая верба-раскоряка у ворот, бесконечные бабушкины россказни, мельницы-ветрянки у въезда в село, дубовый лесок за огородом, на челябинскими избами…
И ничего не было дороже.
И год, и два, и три беспечально живет маленький человек на теплой, уютной земле. В свое время научается ходить, несложные свои мысли выражать словами, познает мир не спеша. И хотя окружающее его прямо-таки кишит всевозможными тайнами и загадками, все помаленьку поддается его пониманию, все постигается, когда приходит пора. Он как бы играючи, весело, легко бежит по шумному большаку жизни. И вдруг с разбега налетает на препятствие, на нечто непостижимое. Оно не только непонятно, это препятствие, но еще и страшно, и невозможно объяснить, чем оно страшно и зачем существует. Его называют смертью.
Маленький человек знал это слово, понимал его жуткий смысл; дважды смерть справляла свое дело в нескольких шагах от него: в одночасье умерла рыженькая сестренка Зина, двух беглых арестантов убили почти рядом с усадьбой, но оно, слово это, как-то скользило мимо его сознания, не задевая глубоко, не заставляя остановить веселый бег.
И вдруг останавливает властно. Велит задать себе вопрос: а что это? откуда? зачем?
Верховой на?рочный прискакал под вечер зимнего дня. На голубоватом листке телеграммы всего три слова: «Михаил Васильевич скончался».
И тотчас в большие ковровые сани запрягается серый мерин, и в доме суета, спешные сборы, и мама плачет, и хмурится отец.
А я счастлив: меня берут с собой.
Дорога в санях на станцию, ночной поезд, вагон с таинственным пощелкиванием парового отопления, молочно-белый круг фонаря на потолке, наполовину задернутый сивой занавеской, копченые миноги в промасленном листе «Русского слова», дешевая вагонная еда…
Интересно необыкновенно; никуда не собирались ехать и вдруг – едем!
Скончался острогожский дядя Михаил Васильич, в доме которого всегда почему-то пахло стиркой и который, как мне казалось, всегда был чем-то недоволен. Высокий, бледный, с чахлой бородкой. Быстр в движениях, но молчалив. Бабушка отзывалась о нем с презрительной усмешкой: «Чудак, не от мира сего, все клады ищет… Это даже и неприлично, священнику-то… Бедная Раечка!»
Бедная Раечка была маминой сестрой, женою Михаила Васильича. Бессловесная, непримечательная, она чуть ли не каждый год рожала по мальчику. Двоюродные мои братцы отличались дурным характером и необыкновенной проказливостью: чуть что – лезли в драку, и, сказать по правде, я их побаивался.
Клады же, раздраженно поминаемые бабушкой, были не что иное, как дядино увлечение археологией. Не могу сказать, откуда пришла к нему эта страсть, но – вот подите же! – каждое лето на месяц и более уезжал с работником в степь и там копал по бесчисленным курганам и, случалось, что-то находил, какие-то черепки, бронзовую цепочку, зазубренный, изъеденный ржавчиной топоришко. Был в постоянной переписке с воронежскими «копателями» – краеведами Степаном Зверевым и В. В. Литвиновым. Все эти подробности я, разумеется, узнал много позднее, и они помогли мне хоть немного понять, что за человек был мой дядя и что значило бабушкино презрительное определение: «не от мира сего».
Но вот теперь он скончался.
Странное слово услышано впервые. Оно не совсем понятно, значение его туманно, загадочно. Прочитав телеграмму, мама заплакала:
– Шестеро сироток… Как же они теперь, без отца-то?
Значит, подумал я, он просто-напросто умер. Но почему бы так и не сказать, а то – скон-чал-ся.
Какое неуклюжее, неприятное слово.
О мертвых вообще любят говорить туманно, невнятно. Например: такой-то преставился. Или: приказал долго жить. Отец однажды сказал про умершего:
– Ушел в лучший мир.
А старик наш Потапыч, когда заболел и его соборовали и причащали, и все говорили, что он обязательно умрет, – тот и вовсе меня озадачил. Я залез к нему на печь и, жалея его, спросил, что это с ним. «Ох, да что-что, – закряхтел старик. – Видно, брат, домой пора…»
Какая-то путаница, неясность связывалась со смертью, и я все думал и думал об этом, и в лесу по пути на станцию, и в вагоне.
Но приехали в Острогожск – и все еще больше запуталось.
Когда мы вошли в дом Аполлосовых, первое, что меня поразило, был дядя Михаил Васильич. Он лежал на столе, и это, пожалуй, показалось даже немножко смешно. Я ведь никогда не видел, как обряжают покойников (мертвую Зину прямо с постельки положили в гроб и сразу унесли). Кругом все плакали, вздыхали, и было много чужих, незнакомых людей. И запах в комнатах стоял какой-то сладкий, тошнотворный: это курились расставленные по подоконникам ароматные свечки, известные под названием монашек. Черные, остроконечные, они и вправду напоминали крохотных, величиною с мизинчик, монахинь – черные ряски, черные иноческие куколи. И, верно, из-за этих монашек в дальнейшем самое слово смерть обязательно вызывало в моем воображении отвратительные пахучие угольки, дымящиеся на белых, холодных подоконниках.
Но о монашках – к слову, между прочим; важно было другое: оказывалось, что дядя не просто умер, а отравился. Он проглотил порошок яда – стрихнина – и после этого еще сколько-то часов пребывал в каком-то непонятном мне состоянии. «Находился между жизнью и смертью», – сказал старший из моих братьев, гимназист шестого класса, любивший выражаться значительно, книжно и не всегда понятно.
Мелькнуло жутковатое словцо самоубийство. Слово это я и раньше слыхивал и что это такое – знал. Но ведь оно до сей поры для меня всего лишь общим понятием существовало, а сейчас воплощалось непостижимо в образ лежащего на белой скатерти синевато-бледного человека, убившего себя, – для чего, зачем?
Я слонялся между незнакомыми людьми, из их разговоров пытаясь понять – для чего же все-таки понадобилось дяде убивать себя? Но так ничего и не понял. Гости о разном толковали: о дороговизне жизни (вечная тема обывательского гостеванья), о каком-то монахе Иллиодоре, о недавнем поездном крушении, о бедственном положении несчастной вдовы, – о чем угодно толковала, только не о дяде. О нем лишь раз помянулось глухо – что глупое копанье в земле к тому только привело, что детишкам его теперь хоть по миру иди… Еще какая-то поминалась девица, сиротка, которую дядя призревал и которая… – которая что? – я не расслышал: говорившие перешли на шепот и засмеялись.
Затем медленное время потянулось в скуке, в тоске по дому, в чужом многолюдстве, в неприятном, шумном обществе двоюродных братцев, в непрекращающемся гуле вздохов, сморканий, унылого бормотания псалтырной чтицы, в застойном смраде четырех ни разу не проветренных комнаток.
Наконец длинный, черный, с серебряными крестами гроб, в котором лежал теперь уже совершенно на себя не похожий дядя, приподнялся высоко над головами всех и не спеша поплыл к распахнутым дверям. И все ушли за гробом, в доме остались лишь какие-то шустрые тетеньки в белых платочках, хлопотавшие с бутылками и закусками у поминального стола.
Меня на кладбище не взяли. («Нечего ему там делать», – строго сказал отец), я остался в полном одиночестве и принялся думать о дядином самоубийстве и о том, как тетя Рая со своими детьми пойдет по миру.
Самоубийство было непостижимо. Я одно лишь понял, что оно – страшный грех. Оказывалось, самоубийц хоронят не на кладбище, а на пустырях. О самоубийстве говорилось шепотом, как о преступлении, его скрывали. Дело же так выставлялось, что Михаил Васильич, простудившись, занемог, хотел выпить хинин, порылся в домашней аптечке и нашел белый порошок в пузырьке, на этикетке которого виднелся лишь кончик латинского названия «nin». Дядя, будто бы полагая, что это хинин, насыпал в рюмочку белого порошка да и выпил, а порошок оказался стрихнином. И вот так, из-за этой ошибки он и помер. А тете Рае теперь из-за этой же ошибки придется идти по миру.
Мне это особенно покоя не давало, я живо представлял себе: жаркий день, пыльная дорога, тетя как нищенка, в лаптишках, бредет с сумочкой, а за ней вереницей плетутся все мои не то шестеро, не то семеро братцев и та девица, которую дядя призревал. И все тоже с сумочками, и в лаптишках или даже босиком, и приговаривают жалобно: «Подайте Христа ради бедным сироткам…»
За этими печальными размышлениями я задремал в каком-то чуланчике, приткнувшись на сундуке, и не слышал, как воротились с кладбища, как уселись за стол. Меня разбудил шум в доме, я услышал, как двигают стулья, гремит посуда и разговаривают гости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
В глуши лесной,
Где волчий вой,
Стояла хижина одна.
В ней беглый каторжник сидел
И в даль дремучую глядел…
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…
Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.
Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще…
Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице; двумя-тремя диковинными и те годы автомобилями на высоких, с блестящими велосипедными спицами колесах; приятными мелодичными звоночками над дверями магазинов; золотыми калачами над булочными; яркими афишами кинематографа (или синематографа, как тогда говорили) и цирка, на которых великолепные изображались штуки: рвущий толстые цепи, обнаженный до пояса великан; или маг и чародей, черноусый красавец в черной маске, за пышные рыжие волосы держит отрубленную женскую голову (сама обезглавленная дамочка сидит рядом на стульце, чинно сложив на коленях руки в длинных черных перчатках); или некто в широкополой шляпе, со зверской ухмылкой целящийся в меня из пистолета… да нет, не перечесть всего.
Но вот ведь странное дело: как ни захватывающе интересно было все это, как ни шла кру?гом голова от городских чудес, а всякий раз я расставался с ними без особенного сожаления, и с удовольствием думал в вагоне, что вот сейчас приедем в милый наш Углянец, и снова будет все то, в чем нет ни крошечки удивительного и чудесного, а только привычное и родственное: старая верба-раскоряка у ворот, бесконечные бабушкины россказни, мельницы-ветрянки у въезда в село, дубовый лесок за огородом, на челябинскими избами…
И ничего не было дороже.
И год, и два, и три беспечально живет маленький человек на теплой, уютной земле. В свое время научается ходить, несложные свои мысли выражать словами, познает мир не спеша. И хотя окружающее его прямо-таки кишит всевозможными тайнами и загадками, все помаленьку поддается его пониманию, все постигается, когда приходит пора. Он как бы играючи, весело, легко бежит по шумному большаку жизни. И вдруг с разбега налетает на препятствие, на нечто непостижимое. Оно не только непонятно, это препятствие, но еще и страшно, и невозможно объяснить, чем оно страшно и зачем существует. Его называют смертью.
Маленький человек знал это слово, понимал его жуткий смысл; дважды смерть справляла свое дело в нескольких шагах от него: в одночасье умерла рыженькая сестренка Зина, двух беглых арестантов убили почти рядом с усадьбой, но оно, слово это, как-то скользило мимо его сознания, не задевая глубоко, не заставляя остановить веселый бег.
И вдруг останавливает властно. Велит задать себе вопрос: а что это? откуда? зачем?
Верховой на?рочный прискакал под вечер зимнего дня. На голубоватом листке телеграммы всего три слова: «Михаил Васильевич скончался».
И тотчас в большие ковровые сани запрягается серый мерин, и в доме суета, спешные сборы, и мама плачет, и хмурится отец.
А я счастлив: меня берут с собой.
Дорога в санях на станцию, ночной поезд, вагон с таинственным пощелкиванием парового отопления, молочно-белый круг фонаря на потолке, наполовину задернутый сивой занавеской, копченые миноги в промасленном листе «Русского слова», дешевая вагонная еда…
Интересно необыкновенно; никуда не собирались ехать и вдруг – едем!
Скончался острогожский дядя Михаил Васильич, в доме которого всегда почему-то пахло стиркой и который, как мне казалось, всегда был чем-то недоволен. Высокий, бледный, с чахлой бородкой. Быстр в движениях, но молчалив. Бабушка отзывалась о нем с презрительной усмешкой: «Чудак, не от мира сего, все клады ищет… Это даже и неприлично, священнику-то… Бедная Раечка!»
Бедная Раечка была маминой сестрой, женою Михаила Васильича. Бессловесная, непримечательная, она чуть ли не каждый год рожала по мальчику. Двоюродные мои братцы отличались дурным характером и необыкновенной проказливостью: чуть что – лезли в драку, и, сказать по правде, я их побаивался.
Клады же, раздраженно поминаемые бабушкой, были не что иное, как дядино увлечение археологией. Не могу сказать, откуда пришла к нему эта страсть, но – вот подите же! – каждое лето на месяц и более уезжал с работником в степь и там копал по бесчисленным курганам и, случалось, что-то находил, какие-то черепки, бронзовую цепочку, зазубренный, изъеденный ржавчиной топоришко. Был в постоянной переписке с воронежскими «копателями» – краеведами Степаном Зверевым и В. В. Литвиновым. Все эти подробности я, разумеется, узнал много позднее, и они помогли мне хоть немного понять, что за человек был мой дядя и что значило бабушкино презрительное определение: «не от мира сего».
Но вот теперь он скончался.
Странное слово услышано впервые. Оно не совсем понятно, значение его туманно, загадочно. Прочитав телеграмму, мама заплакала:
– Шестеро сироток… Как же они теперь, без отца-то?
Значит, подумал я, он просто-напросто умер. Но почему бы так и не сказать, а то – скон-чал-ся.
Какое неуклюжее, неприятное слово.
О мертвых вообще любят говорить туманно, невнятно. Например: такой-то преставился. Или: приказал долго жить. Отец однажды сказал про умершего:
– Ушел в лучший мир.
А старик наш Потапыч, когда заболел и его соборовали и причащали, и все говорили, что он обязательно умрет, – тот и вовсе меня озадачил. Я залез к нему на печь и, жалея его, спросил, что это с ним. «Ох, да что-что, – закряхтел старик. – Видно, брат, домой пора…»
Какая-то путаница, неясность связывалась со смертью, и я все думал и думал об этом, и в лесу по пути на станцию, и в вагоне.
Но приехали в Острогожск – и все еще больше запуталось.
Когда мы вошли в дом Аполлосовых, первое, что меня поразило, был дядя Михаил Васильич. Он лежал на столе, и это, пожалуй, показалось даже немножко смешно. Я ведь никогда не видел, как обряжают покойников (мертвую Зину прямо с постельки положили в гроб и сразу унесли). Кругом все плакали, вздыхали, и было много чужих, незнакомых людей. И запах в комнатах стоял какой-то сладкий, тошнотворный: это курились расставленные по подоконникам ароматные свечки, известные под названием монашек. Черные, остроконечные, они и вправду напоминали крохотных, величиною с мизинчик, монахинь – черные ряски, черные иноческие куколи. И, верно, из-за этих монашек в дальнейшем самое слово смерть обязательно вызывало в моем воображении отвратительные пахучие угольки, дымящиеся на белых, холодных подоконниках.
Но о монашках – к слову, между прочим; важно было другое: оказывалось, что дядя не просто умер, а отравился. Он проглотил порошок яда – стрихнина – и после этого еще сколько-то часов пребывал в каком-то непонятном мне состоянии. «Находился между жизнью и смертью», – сказал старший из моих братьев, гимназист шестого класса, любивший выражаться значительно, книжно и не всегда понятно.
Мелькнуло жутковатое словцо самоубийство. Слово это я и раньше слыхивал и что это такое – знал. Но ведь оно до сей поры для меня всего лишь общим понятием существовало, а сейчас воплощалось непостижимо в образ лежащего на белой скатерти синевато-бледного человека, убившего себя, – для чего, зачем?
Я слонялся между незнакомыми людьми, из их разговоров пытаясь понять – для чего же все-таки понадобилось дяде убивать себя? Но так ничего и не понял. Гости о разном толковали: о дороговизне жизни (вечная тема обывательского гостеванья), о каком-то монахе Иллиодоре, о недавнем поездном крушении, о бедственном положении несчастной вдовы, – о чем угодно толковала, только не о дяде. О нем лишь раз помянулось глухо – что глупое копанье в земле к тому только привело, что детишкам его теперь хоть по миру иди… Еще какая-то поминалась девица, сиротка, которую дядя призревал и которая… – которая что? – я не расслышал: говорившие перешли на шепот и засмеялись.
Затем медленное время потянулось в скуке, в тоске по дому, в чужом многолюдстве, в неприятном, шумном обществе двоюродных братцев, в непрекращающемся гуле вздохов, сморканий, унылого бормотания псалтырной чтицы, в застойном смраде четырех ни разу не проветренных комнаток.
Наконец длинный, черный, с серебряными крестами гроб, в котором лежал теперь уже совершенно на себя не похожий дядя, приподнялся высоко над головами всех и не спеша поплыл к распахнутым дверям. И все ушли за гробом, в доме остались лишь какие-то шустрые тетеньки в белых платочках, хлопотавшие с бутылками и закусками у поминального стола.
Меня на кладбище не взяли. («Нечего ему там делать», – строго сказал отец), я остался в полном одиночестве и принялся думать о дядином самоубийстве и о том, как тетя Рая со своими детьми пойдет по миру.
Самоубийство было непостижимо. Я одно лишь понял, что оно – страшный грех. Оказывалось, самоубийц хоронят не на кладбище, а на пустырях. О самоубийстве говорилось шепотом, как о преступлении, его скрывали. Дело же так выставлялось, что Михаил Васильич, простудившись, занемог, хотел выпить хинин, порылся в домашней аптечке и нашел белый порошок в пузырьке, на этикетке которого виднелся лишь кончик латинского названия «nin». Дядя, будто бы полагая, что это хинин, насыпал в рюмочку белого порошка да и выпил, а порошок оказался стрихнином. И вот так, из-за этой ошибки он и помер. А тете Рае теперь из-за этой же ошибки придется идти по миру.
Мне это особенно покоя не давало, я живо представлял себе: жаркий день, пыльная дорога, тетя как нищенка, в лаптишках, бредет с сумочкой, а за ней вереницей плетутся все мои не то шестеро, не то семеро братцев и та девица, которую дядя призревал. И все тоже с сумочками, и в лаптишках или даже босиком, и приговаривают жалобно: «Подайте Христа ради бедным сироткам…»
За этими печальными размышлениями я задремал в каком-то чуланчике, приткнувшись на сундуке, и не слышал, как воротились с кладбища, как уселись за стол. Меня разбудил шум в доме, я услышал, как двигают стулья, гремит посуда и разговаривают гости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22