А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

привыкли к быстротечным митингам, к смешным, игрушечным деньгам – «керенкам», к плакатам об Учредительном собрании; к хлебным очередям привыкли, к новым словечкам: мура, буза, к глупому «пока» вместо «до свидания»; к печальному Никитину с алыми бантами на зеленоватом бронзовом сюртуке…
Впрочем, банты полиняли за лето, выцвели; их изначальный цвет угадывался с трудом.
Но чаю российские жители по-прежнему пили много, только вместо сахара уже вовсю употребляли горьковатый порошок под названием сахарин. Так же и в разговорах застольных вместо бесшабашных здравиц «за бескровную революцию» да «за победу святого дела над темными силами» пошли тревожные сомнения: да полно, бескровная ль? И так ли уж свято дело? Кроме всего, из Петрограда, в газетах, а больше в россказнях и слухах, перевранных, как при игре в «испорченный телефон», доносились кое-какие вести, в которых все чаще и чаще упоминалось имя Ленин. Какими-то путями вести эти достигали и нашей казенной квартиры, но в таком искаженном, перевранном виде, что уразуметь истину уже и вовсе оказывалось невозможно.
Дорожному мастеру было не до политики, день-деньской он мотался на своем путейском участке, чтобы как-то обеспечить «милочке» ее чаи да сахары, а вечером шуршал за дощатой перегородкой служебными бумажками. В «салоне» по-прежнему пели и декламировали, но какая-то тревога и здесь чувствовалась все острее: гарнизонные офицеры заглядывали пореже, одни гимназисты толклись да певучие девицы, ну, и, конечно, развязный господин с лакированными копытцами, бывший оперный актер Григорий Иваныч.
В один из вечеров вся эта шумная ватага отправилась в театр. Кто-то принес случайные, дармовые билеты на «Горе от ума» (Орлов-Чужбинин! Горская!): «Скорее, скорее! Опаздываем!» – и засуетились барышни и «милочка», запахло утюгом и духами…
И вот – тишина в доме, чудесно, и во всей квартире лишь мы одни – я и мастер. Он, видимо, тоже радовался тишине и то принимался мурлыкать что-то из божественного за своей перегородкой, то яростно крутил ручку телефона, кричал: «Отрожка! Отрожка!» И подолгу балагурил о пустяках с таинственными пэче, энша, дээс и прочими железнодорожными невидимками. А я…
Но тут особое дело. Тут придется рассказать о том, как я, мальчик тихий, послушный и совсем не озорной, преступил запретную черту, не рассуждая, не страшась последствий, преступил легко и даже с восторгом, как если б велел горе: «Расступись!» – и она расступилась бы.
Франтоватый реалист Валерик, избалованный первенец нашей «милочки», признавался всеми как заправский художник: у него был изящный этюдник, складной мольберт, какие-то удивительно красивые дощечки и картонки, на которых он легко, играючи, изображал ландшафты с огненно-золотистыми закатами и зеркальной водой. Он на первых же порах сказал мне, указывая на этюдник:
– Тронь только, голову оторву!
Этак со мной никогда не разговаривали, и мне сделалось не то чтоб страшно, а как-то обидно, оскорбительно. Тем более что и в мыслях не было у меня прикасаться к этому прелестному ящичку: еще крестным Иваном Дмитричем мне был внушен священный трепет перед масляными красками, и я отлично понимал, что пока мой удел – «Фабер номер два» и акварельные пятачки на картонной палитре. А масляные краски…
– О-о! Масляные краски! – почти с ужасом произносил крестный. – Это, брат, требует специальных познаний, э-э… техники!
Но вот я глядел, как Валерик бойко мажет на кусочке полотняной кальки, и волшебно вдруг под кисточкой вырастают сосенки, лиловая тропинка в траве, избушка под красной черепицей, апельсинового цвета закатное небо… «Что ж тут трудного? – размышлял я. – Так все просто, и никаких специальных познаний не нужно…» И чем тверже укреплялся в своих мыслях, тем неодолимее тянуло попробовать самому.
Не знаю, как это случилось, но когда все стремглав помчались в театр и в доме наступила тишина, нарушаемая лишь телефонными заклятьями мастера, я, нимало не раздумывая, откинул крючочки этюдника, вырвал из рисовальной тетради лист и принялся малевать. Я старался делать все так, как делал Валерик: из тюбика выдавил на дощечку несколько червячков самых красивых красок – красную, оранжевую, лазурную, желтую (землистых я не любил), наскоро начертил карандашом на вырванном листе бумаги деревце, домишко со скворечней и смело мазнул оранжевый закат. Черные, безобразные потеки масла поплыли по бумаге… Я бросил кисть, в ужасе отшатнулся… Что это? Откуда такая отвратительная грязь?
И тут что-то захлопало на улице, странно как-то, ни на что не похоже, вразнобой, и то, казалось, прямо под окнами, а то где-то далеко, в стороне тюрьмы.
– Да ведь это стреляют! – испуганно вскрикнул мастер. Я услышал затем, как он принялся крутить ручку телефона:
– Пэче! Пэче! – звал тревожно и снова крутил, и снова звал, но телефон безмолвствовал, Пэче не отзывался.
На тугом блоке взвизгнула дверь. Стуча сапогами, ввалился Степачок, крохотный мужичишка, который состоял при мастере, топил в доме печи и разносил служебные бумаги. Он грохнул в передней беремя дров, высморкался и сказал:
– Ну, пошла дело…
– Что, Степаша? Что? – мастер продолжал остервенело крутить телефон. – Что там такое?
– Што, што… Ребяты, вишь ты, прибегли с казармы, болтают: революция.
– Что ты несешь, бог с тобой! Какая революция? Весной-то что было, по-твоему? Не революция?
Степачок не сразу ответил, раздувал тощее пламя, дрова были сыроваты, сипели.
– Вот, – сказал я, подсовывая в печку ужасную свою пачкотню. Промасленная бумага вспыхнула, дрова загорелись враз.
– Ловко! – похвалил Степачок. – Дак весной-то… – Достал кисет, не спеша свернул цигарку. – Весной, значит, как-скть, на живую нитку исделали… А нонче уж, стал быть, форменно. Подчистую.
Снова захлопали выстрелы; паровозы, перекликаясь, закричали пожарную тревогу. Степачок прислушался.
– Пойтить поглядеть, – сказал сам себе, ни к кому не обращаясь. – Дела-а, господи твоя воля…
– Вот наказание! – чертыхнулся мастер. – Телефон не работает… И наших, как на грех, нелегкая в театр понесла!
Накинув шинель, он убежал вслед за Степачком.
Я аккуратно сложил тюбики в ящик, поставил все на место, а дощечку и кисть, испачканные красками, кинул в разъяренную, жаркую печь.
И щемило во мне чувство обиды за свою неудачу. Техника и знание оказывались не пустыми словами.
А утром привычными переулками, с отвращением и тоской, поплелся я в гимназию. Но на улице хандру как рукой сняло: там было весело, необыкновенно. Необыкновенность эта и в тихом Тулиновском переулке (сейчас – улица Комиссаржевской) угадывалась, а уж на Дворянской…
Подпрыгивая на щербатой мостовой, протарахтел грузовик, битком набитый какими-то людьми. Я разглядел, что многие держали в руках ружья. За первым – другой, третий… И опять, как ночью, где-то застучали выстрелы, галки взвились над старыми тополями, загалдели. Двое офицеров, придерживая шашки, перебежали через улицу; воровато озираясь, шмыгнули в глубокие ворота самофаловской гостиницы.
Из-за угла пожарной части показалась пегая лошаденка с плетеным коробом. Угольщик (конечно, наш, углянский) раза два сипло крикнул: «Уголь-ё-ов! Уголь-ё-ов!» – и замолчал, остановился, сообразив, что нынче, видно, в городе не до чаев-сахаров будет.
Лениво переговариваясь, хмуро, шажком проехали кавалеристы; приятно, по-деревенски, запахло конюшней. В воротах гимназии двое стояли, спешившись, покуривали, словно дожидаясь кого-то. К ним подошел швейцар наш старик Федотыч; в форменном картузе с золотым галуном, в черной ливрейной шинели, он выглядел торжественно, празднично.
– Какие дела, господа драгуны? – спросил.
– Дела идут, контора пишет, – равнодушно отозвался один. Другой молча поплевал на окурок, поправил седло.
– Айда, что ли?
Они не спеша выехали на Дворянскую.
– А ты чего? – Федотыч строго поглядел на меня.
– Я на занятия…
– Какие занятия!
И верно, занятий не было. Учителя ходили озабоченные, все к чему-то прислушиваясь, поглядывали в окна. Растерянность чувствовалась в них.
Однако что-то ведь надо же было с нами делать, и учителя разбрелись по классам. Мало-помалу начались обычные будни. В нашем классе оказался пустой урок – немецкий. Вместо немки было чтение. Словесник наш Владимир Захарыч, всегда веселый, улыбающийся, франтоватый, с кошачьими усиками, принялся читать вслух что-то, помню, смешное, чуть ли не «Судный день» Короленко. Но на улице снова защелкало, теперь уже привычно, никого не удивляя. И вдруг – совсем рядом, будто за стеною, в саду, как-то странно затарахтело, словно палкой по частоколу.
– А ведь это пулемет, – прервал чтение, насторожился Владимир Захарыч. – Одну минутку, господа…
Он удалился поспешно, долго не возвращался, и гимназисты, соскучась бездействием, уже затеяли было беготню по партам, стрельбу из бумажных трубочек, но тут вошел сам директор Недетовский и велел всем расходиться.
– Но только, ради бога, друзья, не бегайте по улицам, а прямо домой, – сказал он. – В городе беспорядки…
Вечером в «милочкином салоне» стояла тишина. Кто-то вздумал завести граммофон, разудалую пластинку, какую-то цыганскую, с присвистом, с рыдающими воплями, но тут же разом и оборвал: в дверь постучали. Бледный, насмерть перепуганный, вбежал Григорий Иваныч с ужасной новостью: солдаты убили какого-то полковника Языкова, городская власть в руках большевиков…
С утренним поездом приехала мама и забрала нас с сестрой в деревню.
Что-то случилось в мире.
Что-то такое произошло, от чего течение русской жизни круто переменилось. Вот только что была война, журнальные картинки – зверства немцев, Реймский собор, казак Крючков с пикой, гигантский аэроплан «Илья Муромец», братание в окопах, карикатуры на усатого Вильгельма и австрийского старикашку Франца-Иосифа; затем прошумели революции – одна, другая; при первой кричали «ура» и горланили «Марсельезу», при второй была стрельба, по Дворянской скакали драгуны и мчалась грузовые автомобили с вооруженными людьми.
Тогда ведь еще не было радио, газеты в деревне почти не получались, и казалось нам, по нашей деревенской простоте и наивности, что все затихло покамест. Но вот летом восемнадцатого года брат мой, окончив Харьковский университет, приехал домой с бумажкой на немецком языке – разрешением харьковского военного коменданта на выезд к родителям. Немцы, оказывается, хозяйничали на Украине. Это было непонятно и жутко.
В Углянец вернулись досыта навоевавшиеся мужики. Они отличались от остальных мужиков тем, что носили солдатские шинели и грубые башмаки с обмотками. Но один – Андрюша Микито?вич – расхаживал по селу даже с винтовкой. На сельском сходе его поставили председателем комитета бедноты. Позднее о нем еще будет речь. Пока же я о себе скажу: у меня, в жизни моей, как и во всем мире, тоже обозначился поворот.
Первое – что с гимназией распростился навечно. Маму так поразили и напугали осенние воронежские выстрелы, что она и слышать не хотела о моем возвращении в город. Отец попробовал было убедить ее в необходимости продолжить мое ученье, но она отрубила решительно:
– Ни под каким видом!
Второе – что я впервые прикоснулся к жизни общественной. Случилось так, что однажды пришел к нам сельсоветский секретарь (не помню сейчас, как его звали, но был он наш, углянский, человек пожилой, из давних сельских грамотеев, пристрастных к словам непонятным, вычурным). Он и прежде не раз бывал у нас в доме и, верно, заметил, как я возился со своими тетрадками.
– Вот, батюшка, – сказал он отцу. – Володя у вас малый письменный, вот бы его ко мне на подмогу… В отделку ведь списки замучили, волость что ни день требует: то дай, это предоставь…
Он вручил мне черновики списков и бумагу какую-то необыкновенную, голубоватую, с бледной красивой сеточкой на просвет. Я с радостью принялся перебеливать его черновики. Боже ты мой, чего только, каких сведений не требовала волость, – и кто поименно из граждан на гармониях и балалайках играет, и какие сады у кого, сколько корней, и какая скотина, какая птица… Но самый удивительный был первый список, которым я занялся с прилежанием не меньшим, чем при переписке Дантовых терцин; он так узористо назывался: «Список гражданам села Углянца, кои имеют удовольствие для курения табаку».
И, странное дело, я как-то вдруг охладел к своим тетрадкам, к уродливо нарисованным картинкам адских ужасов. Пусть смутное, еще не осознанное, но очень стойкое ощущение поворота всей жизненной колеи прилепилось ко мне неотвязно. За этим поворотом тягучие троестишия великого итальянца и черные, мрачные гравюры Густава Доре оказывались ненужными, ничего не говорящими. Прошлым летом, в чердачной полутьме, меня поразила необыкновенность, я удивился, оторопел перед невиданным. «На полпути земного бытия…» Лев и пантера, крадущиеся по следу заблудшего путника… Мрачная ладья костлявого старика… Чернота острых скал и каменных сводов…
Но что я видел, что слышал до того, как открыл дне эти ужасные книги? Ровно ничего. Бабушкины россказни, сычевский автомобиль, каменистый двор, Маргарита, Нат-Пинкертоны, скука гимназических уроков. И вдруг – неожиданное, чудесное: стрельба на улице, грузовики с вооруженными людьми, драгуны, офицер, воровато прячущийся в подворотню, – это в городе; а в деревне – солдатские шинели, предкомбеда Андрюша с винтовкой, удивительные списки… Тут начинался поворот, и за поворотом, в другом, новом мире, пачкотня моя адская была решительно не нужна. А списки? Списки оказывались не только нужными, но и необходимыми. Гимназист Фришман и дедушка Яков Петрович указали потаенную дверь в волшебство, и я тайно возмечтал вдруг сделаться художником, стихотворцем. Нынче волшебство это как-то отдалилось, заветные тетрадки валялись под столом (на столе расположились списки), однако страсть к художеству, как я сейчас понимаю, все-таки, очевидно, оставалась при мне: я вкладывал ее всю в каллиграфическую красоту начертания скучного перечня лиц, «кои имеют удовольствие»…
Но вот наступило время, когда все нужные волисполкому сведения была даны, все списки представлены, и писарские мои занятия прекратились.
Тогда вдруг нежданно-негаданно пожаловал к нам крестный мой Иван Дмитрич, теперь уже бывший полковник.
Я сразу заметил, что и его повернуло. Он как бы ниже ростом сделался и голосом потише, и весь словно полинял, обносился. Но лакированный свой ящичек с красками и гитару в черном чехле привез, однако наигрывал все больше печальное – про замерзающего ямщика, про туманное утро седое. Сказал, что лето хочет пожить в тишине, в сторонке. На лоне.
– А то, батя, – признался отцу, – как бы в городе чего не стряслось… Время-то, сам видишь, какое.
Он, конечно, слышал о расправе солдат с иными офицерами и гнева солдатского побаивался, видно, хоть в отставке-то, кто он нынче был такой? Житель улицы Мало-Садовой, не больше.
Вместе с ним в дом наш невидимкой прошмыгнула не то что тревога, а как бы предчувствие чего-то недоброго, что ли. Я, конечно, не очень-то ясно, не как взрослые, представлял себе творящееся в России; всё мне как-то внешне рисовалось и даже скорее занимательно, чем опасно; хлопки выстрелов, галки над тополями, занятия в гимназии через пень-колоду… А вечером в «милочкином салоне» шепот: полковник Языков убит…
Но вот это сходство полковничьих чинов!
И крестный растерянно, жалко говорит: «Как бы чего не стряслось»…
Он поселился за огородами, на новой улице, у солдатской вдовы. Изба была кирпичная, в три небольших окошка, с разлапистыми, в простенках намалеванными мелом елками и петухами. Милая, чудовищная стенопись нашего черноземного края!
Я помогал перенести вещи, вместе мы вошли в избу. В ней сгустился и прочно жил запах давно не топленной ночи и еще чего-то кисловатого: теста ли, кваса ли, остывших ли постных щей. Но лавки, полы и стол были чисто-начисто вымыты и выскоблены; под иконой, разукрашенной фольговыми завитками, висело крестиком вышитое холщовое полотенце, розовое фарфоровое яичко на голубой, засиженной мухами ленте. И был свой уют особенный во всем этом; и даже откуда-то черный кот притащился, зазеленел глазами, замурлыкал. Крестному все понравилось, он сказал коту: ах ты, жулябия! – и, настроив гитару, не запел, а как-то хрипло, прокуренно зашептал в седоватые усы:
Хороша наша деревня.
Только славушка худа… –
но закашлялся, кашлял долго и все плевал в красивый оранжевый пузыречек со стеклянной пробкой. Наконец, устав, прилег на лавку под иконой, отдышался и пробормотал:
– За окном весна сияет новая, а в избе – последняя моя: восковая свечка да сосновая, чистая скамья…
– Не говорите так! – умоляюще, со слезами на глазах, сказала Варечка, его жена. – Ну, зачем? Зачем?
– Это вы сами сочинили?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22