Арабы-погонщики сидят молчаливо, поблескивая белками глаз..
А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. Я внимательно слежу, как поднимаются над игральными досками пухлые пальцы, держащие кости, как уминает табак и кладет в наргиле пышущий огнем уголь мальчик-слуга. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя. 0н останавливается на пороге, прикладывает ко лбу руку, просит освободить для представления место. Железное кольцо продето в переносье медведя, дико глядят звериные глазки. И так же, как бывало в старину в России, начинается представление: побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, ученый медведь показывает фокусы: <как малые ребятишки в горох ходят», «как парятся бабы». Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается черный турок с усами, улыбаясь, останавливается надо мной. «Что надо турку?»—думаю я, улыбаясь ответно.
— Отдыхаешь, дружок? — говорит чуть с украинским выговором черный «турка». — С «Ольги»?
А через минуту мы сидим вместе друзьями, и, ухмыляясь в усы, рассказывает мне богатырь-«турка», что родом он с зеленой Черниговщины, что в городе их всего-навсего двое русских, что оба — матросы с броненосца «Потемкин», что уже третий год служат они здесь в шоферах, что хорошо бы, по случаю встречи, погулять с земляком ночку...
И на весь вечер и на всю ночь остаюсь я с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека помнится поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий допотопный экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в автомобильный рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм...
Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой...
Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает волшебно. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами; какие-то неведомые деревья стоят в глубине сада. Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация, и увидим сказочный сад Черномора, серебряные фонтаны... Седобородый старик Почтительно стоит над нами, спутники наливают мне дузику, пряно пахнущую анисом. Приятель угощает папиросой; я затягиваюсь сладковатым, приторным дымом, далеко бросаю недокуренную папиросу.
Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый Призрачный разливается свет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного прежнего очарования. В теле — наполняющая легкость, голова кружится... В город въезжаем на восходе солнца; оно Поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все Примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. Улицы города еще пустынны. На базаре, на площади сонно шевелятся, собираясь встречать день, проснувшиеся люди. Тонконогий, розоватый в свете утреннего солнца, ослик, нагруженный корзинами с пахучей, мокрой зеленью, перебирая по камню копытцами, поднимается навстречу. Солнце горит, переливается, сияет. На плече у меня пальмовая ветка: я срезал ее, чтобы привезти в Россию на память о голубых днях...
На пароход являюсь к гудку, на пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки, жмутся проснувшиеся пассажиры. Город кажется далеким, чужим, чуждым. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках и белых кителях; на берегу араб матрос отдает тяжело шлепающие в воду концы. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход, — плывет пристань, люди, желтые и белые стены домов, крыши, город, мачты и корпуса Пароходов. А через час опять море, ветер, легкое дрожание палубы, солнце — и легкий синий, бесконечный простор, Я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Держась руками за поручень, рядом стоит девушка в легком платье. У нее тонкое тронутое загаром лицо, чистый лоб; ветер треплет прядь волос над ее ухом. Она взглядывает на меня, улыбается, бежит, придерживая рукою шляпу. И недавнее: берег, люди, бессонная ночь, город и сказочный сад Черномора, мои новые друзья, с которыми проводил ночь, — все это мне кажется веселым, легким сном…
---------------------------
ЯШКА
Помню: синее-синее море, над морем синее—чуть зеленое—небо, в синем стоят—чуть чертят—тонкие мачты «Ольги», и теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма, И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсина, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.
Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, первое легкое дуновение предутреннего бриза. Ошеломительный многоязычный и многоцветный человеческий поток, женские лица; помню себя самого молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый, просторный мир.
А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький волосатый друг—шимпанзе Яшка.
Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустяковые украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде — страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими жившими парами попугаями-неразлучниками, о которых рассказывали, что ежели погибал один — от тоски умирал и другой; от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами, вытягивавшими свои лапки...
Животных приносили на пароход арабы. Они наполняли палубу, толпились и кричали, размахивая руками, и можно было подумать, что на пароходе случилось несчастье... Весь день, пока разгружался и стоял в порту пароход, в канале, в зеленовато-мутной морской воде, точно лягушата, задирая на пароход курчавые головы, плавали голые коричневые арабчата, а сверху, с парохода, свесясь за поручни, глазевшие на них пассажиры изредка бросали в воду монету, и арабчата, как по команде, мелькнув желтизною пяток, ныряли, и через минуту одна за другою поплавками всплывали их круглые мокрые головы, и один из них показывал пойманную монету
Яшку принес на пароход высокий араб с вытекшим глазом. Он долго таскал его по всему пароходу, держа на голом плече, прижимая к нему свою курчавую голову. Яшка сидел спокойно, по-человечьи держась за хозяина руками, печально поглядывая на рассматривавших его людей. И то ли опоздал араб к разгару торговли или не умел соперничать со своими крикливыми земляками, — до позднего вечера он бродил по пароходу, и вышло так, что перед самым отходом Яшку купил у него я. Это был крупный самец шимпанзе, обросший густой шерстью, с серебряной в виде полумесяца — серьгой в левом ухе, с поседевшею грудью, с черными ладонями маленьких рук, которыми он осторожно и цепко брал даже самые хрупкие предметы, со старушечьим лицом, на котором умно и печально глядели вертевшиеся в глазных впадинах недобрые темные глазки. Араб торговался долго, показывая на обезьяну, колотя себя в грудь, закатывая единственный глаз и жалобно скаля зубы. И мне показалось, что он жалеет продавать своего зверька. Показывая на серьгу в ухе, улыбаясь, я спросил, как умел:
— Кардаш?.. Яхши?..
О-о! ответил он, раскачиваясь и прикладывая к голой груди свою темную руку. — О-о!.. Яхши, яхши!.. Хорош!
Получив деньги, он передал мне конец тонкой цепочки, обвившей волосатую шею Яшки, раскинул острые колени, пружинисто опустился на своих тонких, сухих ногах и, посадив на палубу Яшку, чтобы показать его умение, скомандовал громко:
— Селям!
Яшка обеими рукам оперся о палубу, перекинул свой голый бородавчатый зад, смешно и жалко зашевелил бровями и, вытянувшись строго, приложил к голове козырьком руку, как это делают турецкие и египетские солдаты, отдавая честь.
Яшкой его окликали на пароходе матросы. И в первый же день оказалось, что у Яшки самый неуживчивый характер, что других самцов-обезьян он не терпит, при всяком случае ладит дать хорошего тумака, и его пришлось держать особо, на привязи. Местечко ему отвели под полубаком, в углу, на стружках. Он сидел покорно-печальный, брал от подходивших к нему матросов гостинцы, посматривал исподлобья, ловил в, рассмотревши в пальцах, не спеша казнил на зубах блох. Матросам он полюбился за скорую смекалку, за свой дерзкой характер, за умение выделывать всякие смешные штуки. К нему подходили, садились на корточки и говорили:
— Ай да Яшка! Молодчина! Не поддаешься!
И он смотрел снизу вверх, будто все понимая, жуя по-старушечьи губами.
— Яшка, селям!
Встряхнувши серьгою, подтолкнувшись, он быстро и отчетливо отдавал по-военному честь.
То лето — последнее перед мировой войной — я долго и счастливо скитался по широкой, теплой, обогретой солнцем и людьми земле. На пароходе я заведовал почтой. У меня было много свободы, я наскоро принимал и сдавал приезжавшим с берега чиновникам запечатанные кожаные баулы, запирал почтовую кладовую и один уходил на берег, случалось, на целые дни. Так я бродил по горам над заросшею синими кипарисами Смирной, откуда море казалось синей, до краев налитой чашей; прятался от грозы в горах душной Александретты; блуждал в пальмовых долинах Бейрута, где земля на дорогах была горяча, как жар. И все это время жил на пароходе, привыкал к людям и к морю наш маленький Яшка, по-прежнему баловали его матросы, и случалось нередко, в слезовую минуту забредет к нему в угол подгулявший, расчувствовавшийся хлопец, сядет рядком и почнет изливать свое горе-тоску. Яшка смотрел человечески-понимающими глазами и говорил будто:
— А ну, дружок, не тужи, нам тужить — на белом свете не жить!
И от полноты чувств крепче обнимал мохнатую его шею расчувствовавшийся хлопец, плакал и смеялся:
— Ты, Яшка, черт! Умница ты, Яшка...
В июне — это был самый жаркий месяц — мы подходили к Афону. Меня ошеломила, покорила красота мраморной горы, как бы летевшей над синим морем, белой от основания до горевшей на солнце вершины; маленькие домики, прилепившиеся над нею на головокружительной высоте. И случилось — тогда я был молод,—сказав два слова капитану, оставив на пароходе Яшку, я съехал на берег.
Два месяца бродил я по мраморным стежкам, нагретым солнцем: поднимался на мраморную вершину, где некогда высилась статуя Аполлона, бога солнца, «сияние которого видели из самой Трои»; по ступенькам, выбитым в скалах над синею бездною моря, спускался в почти недоступные жилища отшельников—«каливитов», навсегда покинувших мир; отстаивал в полутемных храмах ночные бесконечные «бдения»; пил с бездомными «сиромахами» монастырскую водку—«ракичку»; купался в море, где на глубине многих сажен было видно зеленое, призрачное, усеянное морскими ежами дно; ловил с монахами огромных омаров и доставал с морского дна осьминогов, из которых монахи делали кушанье. Однажды, садясь за трапезу и прочитав молитвы, чернобородый иеромонах сказал нам тихим и дрожавшим голосом:
— В России началась война. Германия объявила войну...
Через три дня мы, спешившие в Россию, ожидали на монастырской пристани «Ольгу», возвращавшуюся из александрийского рейса. Ночь была тихая, тихое было море, тихо сыпались над морем звезды. Я отошел в сторону, на еще горячую от дневного зноя мраморную скалу, лег, глядя на звезды. И опять мне показалось: нет скалы, нет моря, я в мире один. Колючий краб пробежал по моей руке. Я поглядел в море: там зажглась и двигалась желтая звездочка — это шла «Ольга».
И как обрадовался я палубе, свету, знакомым лицам, звеневшим голосам женщин, стоявших у борта... Яшка опять смотрел на меня своими понимающими глазками. А над людьми летало, трепетало новое слово:
— Война!..
Мы в Одессе, благополучно миновав Константинополь (Турция еще не объявляла войны), стоим у знакомого места. Но как неузнаваемо тревожен стал этот город, как беспокоен порт, широкие, обсаженные зеленеющими деревьями улицы!
Вечером я ходил в город, где развевались флаги, над толпою гимназисты качали одетых с иголочки офицеров. Каким зловещим предчувствием наполнилось сердце! Вернулся я на пароход рано. На палубе, у входа в кубрик, валялся мертвецки пьяный Грищенко, никогда раньше не пивший, и по его молодому омертвелому лицу ползали мухи. В кубрике было тоскливо, тяжко храпел задремавший над неубранным столом богатырь Лоновенко...
В те суматошные дни мы забыли о маленьком Яшке. Он сидел на своем месте, грустно смотрел темными глазами. Однажды, во время перетяжки, он сорвался с привязи. Матросы кликали его, а он сидел на мачте под клотиком, свернувшись черным комочком.
Ночью он пропал.
В последний раз я видел его в день отъезда. Он лежал на берегу, на подсохшей, закиданной жеваными окурками земле,—умирал. Говорили, что его придавило ящиком. Он судорожно, коротко вздыхал узкой грудью, смотрел поверх собравшейся над ним толпы, и мелко-мелко дрожали его маленькие темные ручки. Матросы стояли над ним, жалели, кто-то сказал:
— Эх, Яшка, Яшка, не воевавши пропал!
--------------------------------
ЧАРШИ
Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь и не собирался учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок.
Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.
Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц—в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.
Было славно стоять у штурвала на вахте... Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.
По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и не оборачиваясь говорит:
— Лево помалу!
— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.
— Одерживай! — говорит капитан.
— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.
И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк—хороший рулевой.
— Так держать! — заключительно, отходи, говорит капитан.
— Есть так держать! — весело отзывался я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.
Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. Я внимательно слежу, как поднимаются над игральными досками пухлые пальцы, держащие кости, как уминает табак и кладет в наргиле пышущий огнем уголь мальчик-слуга. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя. 0н останавливается на пороге, прикладывает ко лбу руку, просит освободить для представления место. Железное кольцо продето в переносье медведя, дико глядят звериные глазки. И так же, как бывало в старину в России, начинается представление: побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, ученый медведь показывает фокусы: <как малые ребятишки в горох ходят», «как парятся бабы». Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается черный турок с усами, улыбаясь, останавливается надо мной. «Что надо турку?»—думаю я, улыбаясь ответно.
— Отдыхаешь, дружок? — говорит чуть с украинским выговором черный «турка». — С «Ольги»?
А через минуту мы сидим вместе друзьями, и, ухмыляясь в усы, рассказывает мне богатырь-«турка», что родом он с зеленой Черниговщины, что в городе их всего-навсего двое русских, что оба — матросы с броненосца «Потемкин», что уже третий год служат они здесь в шоферах, что хорошо бы, по случаю встречи, погулять с земляком ночку...
И на весь вечер и на всю ночь остаюсь я с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека помнится поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий допотопный экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в автомобильный рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм...
Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой...
Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает волшебно. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами; какие-то неведомые деревья стоят в глубине сада. Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация, и увидим сказочный сад Черномора, серебряные фонтаны... Седобородый старик Почтительно стоит над нами, спутники наливают мне дузику, пряно пахнущую анисом. Приятель угощает папиросой; я затягиваюсь сладковатым, приторным дымом, далеко бросаю недокуренную папиросу.
Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый Призрачный разливается свет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного прежнего очарования. В теле — наполняющая легкость, голова кружится... В город въезжаем на восходе солнца; оно Поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все Примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. Улицы города еще пустынны. На базаре, на площади сонно шевелятся, собираясь встречать день, проснувшиеся люди. Тонконогий, розоватый в свете утреннего солнца, ослик, нагруженный корзинами с пахучей, мокрой зеленью, перебирая по камню копытцами, поднимается навстречу. Солнце горит, переливается, сияет. На плече у меня пальмовая ветка: я срезал ее, чтобы привезти в Россию на память о голубых днях...
На пароход являюсь к гудку, на пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки, жмутся проснувшиеся пассажиры. Город кажется далеким, чужим, чуждым. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках и белых кителях; на берегу араб матрос отдает тяжело шлепающие в воду концы. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход, — плывет пристань, люди, желтые и белые стены домов, крыши, город, мачты и корпуса Пароходов. А через час опять море, ветер, легкое дрожание палубы, солнце — и легкий синий, бесконечный простор, Я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Держась руками за поручень, рядом стоит девушка в легком платье. У нее тонкое тронутое загаром лицо, чистый лоб; ветер треплет прядь волос над ее ухом. Она взглядывает на меня, улыбается, бежит, придерживая рукою шляпу. И недавнее: берег, люди, бессонная ночь, город и сказочный сад Черномора, мои новые друзья, с которыми проводил ночь, — все это мне кажется веселым, легким сном…
---------------------------
ЯШКА
Помню: синее-синее море, над морем синее—чуть зеленое—небо, в синем стоят—чуть чертят—тонкие мачты «Ольги», и теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма, И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсина, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.
Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, первое легкое дуновение предутреннего бриза. Ошеломительный многоязычный и многоцветный человеческий поток, женские лица; помню себя самого молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый, просторный мир.
А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький волосатый друг—шимпанзе Яшка.
Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустяковые украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде — страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими жившими парами попугаями-неразлучниками, о которых рассказывали, что ежели погибал один — от тоски умирал и другой; от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами, вытягивавшими свои лапки...
Животных приносили на пароход арабы. Они наполняли палубу, толпились и кричали, размахивая руками, и можно было подумать, что на пароходе случилось несчастье... Весь день, пока разгружался и стоял в порту пароход, в канале, в зеленовато-мутной морской воде, точно лягушата, задирая на пароход курчавые головы, плавали голые коричневые арабчата, а сверху, с парохода, свесясь за поручни, глазевшие на них пассажиры изредка бросали в воду монету, и арабчата, как по команде, мелькнув желтизною пяток, ныряли, и через минуту одна за другою поплавками всплывали их круглые мокрые головы, и один из них показывал пойманную монету
Яшку принес на пароход высокий араб с вытекшим глазом. Он долго таскал его по всему пароходу, держа на голом плече, прижимая к нему свою курчавую голову. Яшка сидел спокойно, по-человечьи держась за хозяина руками, печально поглядывая на рассматривавших его людей. И то ли опоздал араб к разгару торговли или не умел соперничать со своими крикливыми земляками, — до позднего вечера он бродил по пароходу, и вышло так, что перед самым отходом Яшку купил у него я. Это был крупный самец шимпанзе, обросший густой шерстью, с серебряной в виде полумесяца — серьгой в левом ухе, с поседевшею грудью, с черными ладонями маленьких рук, которыми он осторожно и цепко брал даже самые хрупкие предметы, со старушечьим лицом, на котором умно и печально глядели вертевшиеся в глазных впадинах недобрые темные глазки. Араб торговался долго, показывая на обезьяну, колотя себя в грудь, закатывая единственный глаз и жалобно скаля зубы. И мне показалось, что он жалеет продавать своего зверька. Показывая на серьгу в ухе, улыбаясь, я спросил, как умел:
— Кардаш?.. Яхши?..
О-о! ответил он, раскачиваясь и прикладывая к голой груди свою темную руку. — О-о!.. Яхши, яхши!.. Хорош!
Получив деньги, он передал мне конец тонкой цепочки, обвившей волосатую шею Яшки, раскинул острые колени, пружинисто опустился на своих тонких, сухих ногах и, посадив на палубу Яшку, чтобы показать его умение, скомандовал громко:
— Селям!
Яшка обеими рукам оперся о палубу, перекинул свой голый бородавчатый зад, смешно и жалко зашевелил бровями и, вытянувшись строго, приложил к голове козырьком руку, как это делают турецкие и египетские солдаты, отдавая честь.
Яшкой его окликали на пароходе матросы. И в первый же день оказалось, что у Яшки самый неуживчивый характер, что других самцов-обезьян он не терпит, при всяком случае ладит дать хорошего тумака, и его пришлось держать особо, на привязи. Местечко ему отвели под полубаком, в углу, на стружках. Он сидел покорно-печальный, брал от подходивших к нему матросов гостинцы, посматривал исподлобья, ловил в, рассмотревши в пальцах, не спеша казнил на зубах блох. Матросам он полюбился за скорую смекалку, за свой дерзкой характер, за умение выделывать всякие смешные штуки. К нему подходили, садились на корточки и говорили:
— Ай да Яшка! Молодчина! Не поддаешься!
И он смотрел снизу вверх, будто все понимая, жуя по-старушечьи губами.
— Яшка, селям!
Встряхнувши серьгою, подтолкнувшись, он быстро и отчетливо отдавал по-военному честь.
То лето — последнее перед мировой войной — я долго и счастливо скитался по широкой, теплой, обогретой солнцем и людьми земле. На пароходе я заведовал почтой. У меня было много свободы, я наскоро принимал и сдавал приезжавшим с берега чиновникам запечатанные кожаные баулы, запирал почтовую кладовую и один уходил на берег, случалось, на целые дни. Так я бродил по горам над заросшею синими кипарисами Смирной, откуда море казалось синей, до краев налитой чашей; прятался от грозы в горах душной Александретты; блуждал в пальмовых долинах Бейрута, где земля на дорогах была горяча, как жар. И все это время жил на пароходе, привыкал к людям и к морю наш маленький Яшка, по-прежнему баловали его матросы, и случалось нередко, в слезовую минуту забредет к нему в угол подгулявший, расчувствовавшийся хлопец, сядет рядком и почнет изливать свое горе-тоску. Яшка смотрел человечески-понимающими глазами и говорил будто:
— А ну, дружок, не тужи, нам тужить — на белом свете не жить!
И от полноты чувств крепче обнимал мохнатую его шею расчувствовавшийся хлопец, плакал и смеялся:
— Ты, Яшка, черт! Умница ты, Яшка...
В июне — это был самый жаркий месяц — мы подходили к Афону. Меня ошеломила, покорила красота мраморной горы, как бы летевшей над синим морем, белой от основания до горевшей на солнце вершины; маленькие домики, прилепившиеся над нею на головокружительной высоте. И случилось — тогда я был молод,—сказав два слова капитану, оставив на пароходе Яшку, я съехал на берег.
Два месяца бродил я по мраморным стежкам, нагретым солнцем: поднимался на мраморную вершину, где некогда высилась статуя Аполлона, бога солнца, «сияние которого видели из самой Трои»; по ступенькам, выбитым в скалах над синею бездною моря, спускался в почти недоступные жилища отшельников—«каливитов», навсегда покинувших мир; отстаивал в полутемных храмах ночные бесконечные «бдения»; пил с бездомными «сиромахами» монастырскую водку—«ракичку»; купался в море, где на глубине многих сажен было видно зеленое, призрачное, усеянное морскими ежами дно; ловил с монахами огромных омаров и доставал с морского дна осьминогов, из которых монахи делали кушанье. Однажды, садясь за трапезу и прочитав молитвы, чернобородый иеромонах сказал нам тихим и дрожавшим голосом:
— В России началась война. Германия объявила войну...
Через три дня мы, спешившие в Россию, ожидали на монастырской пристани «Ольгу», возвращавшуюся из александрийского рейса. Ночь была тихая, тихое было море, тихо сыпались над морем звезды. Я отошел в сторону, на еще горячую от дневного зноя мраморную скалу, лег, глядя на звезды. И опять мне показалось: нет скалы, нет моря, я в мире один. Колючий краб пробежал по моей руке. Я поглядел в море: там зажглась и двигалась желтая звездочка — это шла «Ольга».
И как обрадовался я палубе, свету, знакомым лицам, звеневшим голосам женщин, стоявших у борта... Яшка опять смотрел на меня своими понимающими глазками. А над людьми летало, трепетало новое слово:
— Война!..
Мы в Одессе, благополучно миновав Константинополь (Турция еще не объявляла войны), стоим у знакомого места. Но как неузнаваемо тревожен стал этот город, как беспокоен порт, широкие, обсаженные зеленеющими деревьями улицы!
Вечером я ходил в город, где развевались флаги, над толпою гимназисты качали одетых с иголочки офицеров. Каким зловещим предчувствием наполнилось сердце! Вернулся я на пароход рано. На палубе, у входа в кубрик, валялся мертвецки пьяный Грищенко, никогда раньше не пивший, и по его молодому омертвелому лицу ползали мухи. В кубрике было тоскливо, тяжко храпел задремавший над неубранным столом богатырь Лоновенко...
В те суматошные дни мы забыли о маленьком Яшке. Он сидел на своем месте, грустно смотрел темными глазами. Однажды, во время перетяжки, он сорвался с привязи. Матросы кликали его, а он сидел на мачте под клотиком, свернувшись черным комочком.
Ночью он пропал.
В последний раз я видел его в день отъезда. Он лежал на берегу, на подсохшей, закиданной жеваными окурками земле,—умирал. Говорили, что его придавило ящиком. Он судорожно, коротко вздыхал узкой грудью, смотрел поверх собравшейся над ним толпы, и мелко-мелко дрожали его маленькие темные ручки. Матросы стояли над ним, жалели, кто-то сказал:
— Эх, Яшка, Яшка, не воевавши пропал!
--------------------------------
ЧАРШИ
Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь и не собирался учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок.
Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.
Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц—в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.
Было славно стоять у штурвала на вахте... Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.
По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и не оборачиваясь говорит:
— Лево помалу!
— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.
— Одерживай! — говорит капитан.
— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.
И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк—хороший рулевой.
— Так держать! — заключительно, отходи, говорит капитан.
— Есть так держать! — весело отзывался я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.
Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15