.."
А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..."
И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...".
Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..."
- Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его...
- Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их - в этом ее чертовщина, - дядя облегченно сплюнул (в урну). - Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится?
А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..."
Все переживания и страсти включены в оборот ее.
Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает - а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем".
А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод - он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!!
- Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! - говорят мне.
- Нет, - отвечаю. - Я этого не мог сказать, потому что не сказал...
Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее.
Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, - получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали - но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное - то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"...
В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту.
Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь.
Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,//А послезавтра - только очертанье.//Что было - поступь, - станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет - только обещанье"...
Будущее - обещанье!
Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно.
За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда - так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!"
17.
Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум - важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой...
Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем.
Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку - палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка - вязов: Александров.
Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти.
Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно - не пытка: душа о полетах болит", - скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение.
Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах - колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город.
На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре...
С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов.
Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь:
- Пойдем разве еще раз, Петь? - спрашивает один.
- Знамо дело, сам знаешь - до обеда поспеем с этой дырявиной - и баста! - отвечает второй.
- Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда - по домам, - говорит третий...
Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать.
Откуда человеческий голос уходит - камни и сама земля не запоминают...
Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад...
АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире.
Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно.
В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя...
И мне страшно было слушать эти рассказы - в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром.
Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди - Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах.
- За что убили Андрея?..
- За власть.
- А что же дружинники его?
- Их тоже убили...
Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа - крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру.
- Боголюбский, что же, без кольчуги был?
- Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла.
- Кто же его убил?
- Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был - ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году.
- Интересно, в Ославском Боголюбский был?
- Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит.
- И церква?
- Нет. Построили в прошлом веке...
Утром страх пропадал.
Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом.
С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху.
Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы.
Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..."
"Монашка" - Марина Цветаева.
Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...
Не совладал.
18.
Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.
Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..
"Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."
Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого.
Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."
Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го.
Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.
Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.
Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."
В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица...
Священна тень Батюшкова.
По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...
Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...
- Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты!
- А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.
- Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая.
- Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...
Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.
Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".
Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?
Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...
"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".
19.
Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"
Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.
Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."
Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам.
Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.
Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.
Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.
Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?
Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.
Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!
Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.
Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.
Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите.
Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.
Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...
Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.
А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице.
Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..."
И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...".
Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..."
- Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его...
- Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их - в этом ее чертовщина, - дядя облегченно сплюнул (в урну). - Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится?
А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..."
Все переживания и страсти включены в оборот ее.
Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает - а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем".
А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод - он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!!
- Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! - говорят мне.
- Нет, - отвечаю. - Я этого не мог сказать, потому что не сказал...
Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее.
Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, - получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали - но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное - то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"...
В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту.
Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь.
Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,//А послезавтра - только очертанье.//Что было - поступь, - станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет - только обещанье"...
Будущее - обещанье!
Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно.
За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда - так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!"
17.
Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум - важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой...
Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем.
Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку - палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка - вязов: Александров.
Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти.
Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно - не пытка: душа о полетах болит", - скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение.
Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах - колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город.
На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре...
С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов.
Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь:
- Пойдем разве еще раз, Петь? - спрашивает один.
- Знамо дело, сам знаешь - до обеда поспеем с этой дырявиной - и баста! - отвечает второй.
- Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда - по домам, - говорит третий...
Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать.
Откуда человеческий голос уходит - камни и сама земля не запоминают...
Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад...
АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире.
Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно.
В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя...
И мне страшно было слушать эти рассказы - в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром.
Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди - Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах.
- За что убили Андрея?..
- За власть.
- А что же дружинники его?
- Их тоже убили...
Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа - крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру.
- Боголюбский, что же, без кольчуги был?
- Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла.
- Кто же его убил?
- Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был - ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году.
- Интересно, в Ославском Боголюбский был?
- Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит.
- И церква?
- Нет. Построили в прошлом веке...
Утром страх пропадал.
Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом.
С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху.
Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы.
Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..."
"Монашка" - Марина Цветаева.
Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...
Не совладал.
18.
Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.
Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..
"Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."
Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого.
Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."
Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го.
Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.
Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.
Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."
В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица...
Священна тень Батюшкова.
По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...
Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...
- Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты!
- А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.
- Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая.
- Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...
Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.
Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".
Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?
Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...
"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".
19.
Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"
Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.
Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."
Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам.
Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.
Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.
Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.
Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?
Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.
Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!
Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.
Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.
Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите.
Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.
Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...
Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.
А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице.
Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13