А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Шло не искание слова как такового, ради самого слова шло осознание себя нового в новом контексте событий. И то, что Хлебникову делается упрек в заумности языка, по меньшей мере незнание самого термина, за умом, то есть ум и еще нечто...
- Как же, как же - знаем! И более того, может определенно соответствию мысли высказать замечания из некоторого автора, - с неожиданною задушевностью заговорил вдруг дядя с Гоголевского, невесть откуда составившийся в воздухе. - Илаяли - это хорошо. Но, согласитесь, Бранделясы - лучше. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне все более и более кажется, что все литераторы суть Бранделясы. В слове этом, - дядя положил на щуплое плечико скамьи в виде тощих львов свою тяжелую ладонь, - то хорошо, что оно ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству оно особенно и приложимо, - дядя смущенно кашлянул, - к литературе. После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов, скажет будущий Иловайский, я думаю, это будет хорошо.
- Что ж это вы, уважаемый, обессмыслить язык желаете? - не соглашается ведущая-искусствовед. - Научная общественность всего мира, больше того, все человечество не допустит...
- А я допускаю, - рассердился внезапно (он действительно внезапно рассердился) дядя с Гоголевского, - что слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово или сделать его именем, приурочив его к какому бы то ни было предмету: людям нужны слова и вне смысла...
- Нет уж, позвольте, - противоречит ему ведущая, - как же будем за вами следить, если вы так все говорить начнете?
- Так, как Сатин, например, которому надоели все человеческие слова, говорит: "Сикамбр" - и вспоминает, что, когда он был машинистом, любил разные слова...
Думается, Хлебников так же ясен, как ясны строки Мандельштама в "Грифельной оде" или восьмистишиях.
Когда за туманом, стелющимся передо мной, я не мог разглядеть горное селение - обвинять само селение было глупо.
Так же, видимо, обстоит дело с прочтением поэтов.
Ждите - туман развеется!
Но есть у двух поэтов существенное различие - у Хлебникова своя могила в Москве на Новоденичьем кладбище, куда в шестьдесят пятом году прах его перевез Май Митурич, сын друга Хлебникова, художника Петра Митурича; а у Мандельштама своей могилы нет.
"Когда умирают солнца - они гаснут,//Когда умирают люди - поют песни".
"Часто пишется - казнь, а читается правильно - песнь..." Родственность их ощутима в столкновении разнородной материи слов, замешивании понятий на дрожжах вымысла. "И по-звериному воет людье..." Кто из них сказал? Литературоведы говорят об опережении времени Хлебниковым. Но, быть может, перед был именно там, вместе с ним? И взрывы кинетики, обнаруженные Мандельштамом у Данте, случились задолго до нас?
Современники наши, то есть живущие сию минуту с нами, похоже, эгоисты. Они всю систему раскручивают вокруг себя. А почему, дозвольте спросить? Или сейчас пуповина мира?
- Пророки сильны задним числом, а мы глядим на них со своих "высоких трибун", как на глупеньких гениев, мучеников и еще бог весть как, досадовала чернобровая художница.
- Позвольте, - ей возражали, - на то они и пророки, что ПРО говорят, то есть про то, чего не знают. Но говорят смело и умно, что волей-неволей следуют их пути, пока еще более дальновидный ПРО-РОК не объявится. Последующие вероятные совпадения их предсказаний еще более укрепляют позиции пред-сказателей.
Тот и другой написали по "Зверинцу".
Но это все частности. Говоря, что они сообщающиеся сосуды, усматриваем их скрытую подчас диалогичность друг с другом и со временем, их, если так можно сказать, разговорчивость.
То, что Хлебникову удавалось зацепить живое слово разговора, сплести его с придуманным и создать необычайно точную картину скандала или рынка, удавалось и Мандельштаму...
Тогда, когда он сдружился с Москвой-матушкой, когда и птицы запели у него иначе.
39.
Птичья глава начиналась с камня, чтобы впоследствии камень превратился в голубя, дома - в голубятни, средь которых мечется щегол, откинув голову.
Птичья жизнь - жизнь кочевая, даже тех из них неулетающих, в морозе с нами остающихся.
Ласточка, улетая от морозов, стремится через моря от наших северных краев подалее" к берегам южным, улетает, словно укоряя, что нет ей мира здесь. Так ли пел Мандельштам, как ласточка, осязая ее в небе, а через нее, будто через примету: "Я ласточкой доволен в небесах..."?
Право, ему по душе птицы. Любит, что поют они: одно для слуха, другое для разума.
Слышишь сначала имя, звук, но важнее уразуметь, что именем означается.
- Откуда ж такое, где это видывали поющих ласточек? Они, однак, не громче сверчков! - бросает дядя с Гоголевского, наблюдая сидение голубя на макушке Гоголя. - Да и голубь глупее курицы, какая там к чертям мудрость?
- Не в силе голос, не в крепости, - объясняет старик с Патриарших, - а в том, что он в нем есть, в его душе. Ласточка знает два берега: северный и южный. Так и в человеке двое живут. Да что и говорить, - старик огорченно вздыхает. - Голубь ведь, символ, на камне спасся...
- Как же, как же, господин Голядкин, знаем, - оживился дядя. Однак мне лошади милее... Иноходь!..
Ранний Мандельштам не расстается с птицами. Он и сам "чует размах крыла", чтобы спустя двадцать лет оживить зегзицу и щегольнуть печально щеглом. Но нет почти ласточек в тридцатые годы, да и где, в самом деле, в Москве обнаружишь гнездо ее - она ведь птица деревенская, провинциальная. Разве еще на Владимирщине под козырьком какого-нибудь деревянного дома мазанка ее?
Лишь щегол сопутствует ему да редкий жаворонок прозвенит. А язык булыжника сделается понятнее голубя.
Выпорхнули птицы.
Вернее, слились с ним. Он уже не подразумевает в жаворонке нечто скрытое, некий смысл, некий символ.
После того как он будто на собственных ресницах повис, можно и жаворонка всамделишного узреть, и себя со щеглом сравнить, с настоящим.
Какую птицу на московских улицах встретишь, вспугнешь?
Воробьи да голуби, галки да вороны, а по окраинам - сороки... Соседи по корму, кочевью, разлуке. Не унывающие, а стойкие. Как сами горожане, суетящиеся в поисках пищи, крова да щебетания...
40.
"Минувшее, как призрак друга,//Прижать к груди своей хотим".
В Муранове в старом барском доме как-то по-новому услышал эти строки. Я еще помнил, что "камень Тютчева, с горы скатившийся, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой - есть слово...".
Речь Тютчева полновластно владела мыслями моими, точно так же, как речь Мандельштама. И этот тютчевский оборот начальный "Есть некий час...", "Есть в осени первоначальной...", "Есть и в моем...", и эти мандельштамовские повторы: "Есть иволги в лесах...", "Есть обитаемая духом...", "Есть ценностей незыблемая...", "Есть целомудренные чары...". Подобных параллелей слишком много, чтобы все их приводить.
Читателю предоставляется право открыть книги Тютчева и Мандельштама и провести статистический анализ совпадений...
Тютчев поступил в товарооборот Мандельштама так же естественно, как Данте, Петербург, Ариосто, Рим...
Реминисценции из Тютчева скорее адресуются через него к немецким романтикам и к Шеллингу, с которым, кстати, Тютчев был коротко знаком, и рикошетом - к нам.
В Тютчеве видят, как бы сказала ведущая-искусствовед, прежде всего создателя поэзии мысли, поэзии философской. "...И наша жизнь стоит пред нами,//Как призрак, на краю земли - //И с нашим веком и друзьями//Бледнеет в сумрачной дали..."
Поэзия Тютчева не служанка действительности - она пророчица и предсказательница, точно так же, как речь Мандельштама.
Это хлесткий нерв.
Это постоянное размышление в движении, на ходу.
Это неиссякаемая эрудиция и при всем этом - полная самостоятельность, нелогичная логичность.
Впитывая в себя потоки философских концепций, они не являются их воплотителями в стихи... Можно, конечно, зарифмовать и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, но не проще ли узнавать науки через них самих, а не через рифмованные строки?
Вероятно, не следует искать переложения философских тезисов хотя бы того же Шеллинга в поэзии Мандельштама или Тютчева.
Сюжетов и мыслей Тютчева, обнаруженных в обиходе Мандельштама, недостаточно для того, чтобы проводить параллель между ними.
Мандельштам недоверчиво относится к прогрессу в поэзии. В том понимании, что нельзя прогрессировать Тютчева, то есть начать свое собственное творчество с уровня, если так можно сказать, Тютчева, с вершин, им достигнутых.
Дом строится с фундамента, с нуля, хотя и по известным схемам.
Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы - верна она или нет.
Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше - вряд ли.
Главное - это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения.
И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..."
Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... - все дышит молодостью XIX века.
Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, - это он сам...
Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева.
Молодой человек приятной наружности - служитель музея - занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским...
А я слушал стихи. Капли стучали по зеленым стеклам. В полутемной зале Тютчев стоял у круглого стола, накрытого расшитой тяжелой скатертью, посреди которого в голубой массивной вазе распушился букет полевых ромашек... "Как океан объемлет шар земной,//Земная жизнь кругом объята снами;//Настанет ночь - и звучными волнами//Стихия бьет о берег свой..."
Время, совершая свой постоянный бег, проходило.
Дождь кончился.
41.
Проницательный "читатель, конечно, уже понял, что Мандельштам никогда в упомянутом музее не был. И даже после дождя, и притом в четверг. Он, кого при желании можно было в свое время назвать музейным почитателем в связи с упоминанием, допустим, вертепов чудных музеев, не мог понять сути существования музея по случаю жизни такого-то, хотя жизнь такого-то подчас учила обратному.
Музей останавливает движение, что уже само по себе, никак не приемлемо для него, постоянно находящегося в движении.
Вот он идет по улице (опять хотел сказать - Горького) Тверской, нервозно восклицая, жестикулируя, обращаясь к спутнику:
- "В разноголосице девического хора" - вот что вам нужно? - всем видом демонстрируя презрение к почитателям былого, сказанного двадцать лет тому назад.
От него требовали, просили гладкой лирики. А он...
Может быть, причиной стала Москва?
Если Петербург, эта Северная Пальмира, существует как герой в его вещах, то Москва влияет на него, как на своего героя, она его пишет.
Весь Петербург был для него средством для воплощения Эллады, Рима, Трои, всего европейского. Он видит не Петербург, но цезарей, королей, эпохи европейской цивилизации. Символистичность Петербургу к лицу и не только Мандельштамом воспринята.
Трудно поверить в то, что снежный, северный, петербургский Блок умер в августе. Летаргия зимы, снега, мороза, льда, считай, в каждой вещи каждого петербургского литератора. У Достоевского, например, по пальцам можно пересчитать солнечные дни, клейкие листочки, траву, вообще природы упоминание. Камень, метель, лед, снег сопутствуют мерзнущим Голядкиным, Раскольниковым, Мышкиным...
- А вот уж об Александре Сергеевиче такого не скажешь, - ввертывает дядя с Гоголевского. - Как ни кинь - москвич. Почитай, один на весь XIX век! Дядюшки и тетушки истинно наши, московские. Да и горе наше, как же иначе. И справедливо, что в Москве стоять поставили!..
Василий Андреевич Жуковский в одном из писем, кажется, говорил, что все памятники должны стоять в Москве, а в Петербурге - один. Петру.
Некий поэт седовласой древности представлял место, где расположена нынешняя Молдавия, краем северным, где идет дождь, на ходу превращаясь в ледяные столбы, которые так и стоят на каменистой мерзлой земле! Что же тогда он мог увидеть севернее?
Лучеобразие улиц, сходящихся и расходящихся к центру и от центра.
И вот уже возникают татарские спины, буддийский покой бульваров, китайская часть города, в которую непременно нужно заглянуть. А потом признаться, что и сам, по сути, китаец, потому что никто не понимает. Халды-балды! Пригласит съездить в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где родился Кайрат Хисамутдинов, где ходит перс с глазами, как яичница. Или махнуть в Азербайджан, в Армению к страшному чиновнику, замывшему оплеуху. Потом напомнить, что на гербе города Армавира написано: собака лает, ветер носит...
Уйти от Рима на восток пешком к японцам и китайцам, которые, возможно, переводят его на свои странные языки.
Можно предположить и даже разглядеть этот маршрут у Мандельштама: "Где больше неба мне - там я бродить готов - //И ясная тоска меня не отпускает//От молодых еще воронежских холмов//К всечеловеческим - яснеющим в Тоскане". И неважно, что здесь обратная повернутость от Востока к Западу.
Восток успокаивает, сосредоточивает, где "И тихая работа серебрит//Железный плуг и стихотворца голос". Восток шумен, суетлив, разговорчив лишь внешне. Внутренне он спокоен, уверен в правоте своей и смотрит раскосыми глазами золоченых статуй вполне мирно.
- Позвольте возразить, - вмешивается старик с Патриарших. - Покой покоем, только, извольте, дружище, не для Осипа Эмильевича. Он, согласен, мог говорить о покое, даже когда "покой бежит из-под копыт", но сам никогда не был буддийски спокоен. Не нужно преувеличивать...
- Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу.
- Это так и не так, - старик пододвинул мне седьмую чашку чая. - Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един - очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи.
- Во-во, - с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, - я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна - волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен...
Да, что нам делать с этой немыслимой волной?
Здесь почему-то вспомнилось блоковское "И вечный бой - покой нам только снится!". Разберемся... И неувязка получается. Еще как-то... Впрочем, какой же вечный бой, когда налицо - сон. Спит он и видит покой!
Скажу известное: нет в мире ничего вечного, ни боя, ни покоя, ни даже вечного двигателя.
Может быть, и золоченым статуям покой лишь снится? Глядишь, не отправили бы на переплавку.
В Москве все же граждане быстрые, разговорчивые. Всё хотят знать, интересуются.
"И все хотят увидеть всех://Рожденных, гибельных и смерти не имущих". И что самое интересное, иногда это получается.
"И вечный бой!" Надо же! Тут и Державин не выдерживает, пробивается сквозь толпу, поправляет голубой бант, залезает на скамейку возле памятника Пушкину, сжимает руки на груди и тихо так, очень тихо говорит, но всем, абсолютно всем слышно:
"Река времен в своем стремленьи//Уносит все дела людей//И топит в пропасти забвенья//Народы, царства и царей.//А если что и остается//Чрез звуки лиры и трубы,//То вечности жерлом пожрется//И общей не уйдет судьбы".
Кареты и телеги двинулись, громыхнули колесами, незаметно превратились в автомобили, ускорили движение, приобрели форму самолета, ускорили движение, сделались ракетой, которая сгорела в плотных слоях атмосферы...
Грибоедов в позднее время смотрел куда-то в свете прожекторов, а за его затылком чуть-чуть еще синело небо, темное повсюду. Проскочил по кругу, не остановившись, трамвай, прорезал воздух зигзагообразным звуком. Так вот и кружат целыми днями вокруг Александра Сергеевича, а он, нет-нет да и улыбнется, что-нибудь эдакое скажет всем давным-давно известное, мол, служить бы рад...
Не вспоминал ли Мандельштам Грибоедова, когда слагал шуточное: "Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,//Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать"... Или:
"Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович,//Ах, на Покровку она худого впустила жильца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13