Он упустил из виду, что талант не полевой злак, а, как манна в пустыне, падает с неба.
Когда он снова стал обращать внимание на окружающие предметы, он заметил, что его маленькая коляска двигалась по-черепашьи, так как одна из лошадей сильно хромала. Он тотчас же решил отослать коляску обратно и проделать остальную часть пути пешком. Правда, теперь уже он не мог, как намеревался, вернуться в тот же день в город и принужден был переночевать на Главном Дворе.
Он застал Старшину за починкой дверей в амбаре. Когда старик поднял от работы свои сверкающие из-под седых бровей глаза, он напомнил ему после всех слышанных рассказов старца с Горы (*65). Охотник сообщил ему о своем предстоящем отъезде.
- Это как раз кстати, - сказал тот, - так как женщина, которая жила раньше в вашей комнате, велела мне передать, что она вернется сегодня или завтра; ей вам пришлось бы уступить, а другого удобного помещения у меня сейчас не найдется.
Весь двор тонул в красном освещении наступающего вечера. Чистое летнее тепло пропитывало воздух, не отягченный никакими испарениями. Между службами было безлюдно, по-видимому, работники и работницы еще находились в поле. Но и в доме тоже никого не было, как охотник успел заметить, проходя к себе в комнату. Там он привел в порядок свои разбросанные записи, уложил немногочисленные пожитки и стал искать ружье.
Но последнее исчезло. Он не понимал, кто мог его взять, и направился по коридору к лестнице, чтобы справиться о нем у Старшины. Тут ему послышался шорох в одной из боковых горниц. "Нет ли там какой-нибудь служанки; может быть, она знает", - подумал он и нажал ручку. Но он попал в спальню дочери и с ужасом увидел совсем недвусмысленную сцену. Он с сердцебиением поспешно вернулся в свою комнату; жених, молодой, здоровый парень, последовал туда за ним.
- Не обессудьте, - сказал он. - Уж второе оглашение было, и в четверг на той неделе - свадьба, а раз дело зашло так далеко, то это уж никого не касается, ни пастор, ни родной отец слова не скажут. Сегодня вечером на нашем дворе зерно ссыпают, а потому пришлось еще днем зайти к невесте.
- Меня это не касается, - ответил охотник в смущении. - Я только хотел узнать, куда девалось мое ружье.
- Это я вам скажу, - ответил парень. - Тесть забрал его тайком и спрятал за большой шкап; он говорит, что третья хораль вашей истории...
- Какая хораль? Вы, вероятно, хотите сказать мораль?
- Ну да, значит, третья хораль вашей истории та, что стрелку, который промахивается от рождения, нельзя давать ружья в руки. Если кто просто пуделяет, так это наплевать, но кто пуделяет от рождения, тот может натворить больших бед.
Охотник не стал слушать дальше, а, перекинув ягдташ через плечо, поспешил к шкапу, достал ружье, зарядил его и быстрыми шагами вышел из усадьбы по направлению к Тайному Судилищу; ему хотелось стрельбой из ружья освободить душу от беспокойно метавшихся в ней образов. Уже в ароматных золотистых сумерках дубовой рощи он обрел нормальное самочувствие.
- По-видимому, это правда, - воскликнул он, - идиллические писаки (как пастушески-нежные, так и корявые картофельные поэты) (*66) здорово исказили крестьянский мир. Наравне с грубостью этот мир заключает в себе традиции и церемонии; но он не лишен также приятности и изящества; только искать их надо не там, где их обыкновенно ищут. Разве парень только из невоздержанностей преждевременно вступил в свои права? Конечно, нет. Это такой порядок, милый, веселый обычай, и девушка, быть может, сочла бы себя обиженной, если бы жених им пренебрег.
На холме у Тайного Судилища ему стало хорошо на душе.
Шуршала рожь, колыша благодатные колосья, большой раскаленный диск луны поднимался на восточном краю неба, а с запада все еще притекали отсветы уходящего солнца. Воздух был так чист, что эти отсветы казались желто-зелеными. Охотник ощутил свою молодость, свое здоровье, свои надежды. Он стал на опушке за большим деревом.
- Сегодня попробую, можно ли пересилить судьбу, - сказал он. - Я выстрелю, только если зверь будет в трех шагах от дула; а если я и тут не попаду, то, значит, я заколдован.
За спиной у него был лес, перед ним спускался склон с большими камнями и деревьями вокруг Тайного Судилища, а желтые ржаные поля опоясывали это пустынное место. Над ним в верхушках деревьев раздавалось еще осторожно глухое воркование горлинки, а в ветвях над Судилищем принимались шуршать зелено-красными крыльями дикие бражники. Мало-помалу начинала оживать и земля в лесу. Сонно прополз еж сквозь кустарник; ласочка протиснула свое гибкое тельце в расщелину камня, узкую, как игольное ушко. Кролики выскочили осторожными прыжками, останавливаясь после каждого, приседая и прижимая уши, пока, осмелев, не вылезли из межи на ржаное поле и не стали приплясывать, играть и в шутку драться передними лапками.
Охотник старался не спугнуть этого кроличьего веселья. Наконец из леса вышла стройная лань. Умно направляя нос по ветру, оглядываясь направо и налево большими карими глазами, зверь с легкой грацией шел на своих тонких ногах. Теперь это хрупкое, дикое, увертливое животное находилось против дула притаившегося охотника. Оно было так близко, что нельзя было промахнуться. Он хотел нажать курок, но тут лань чего-то испугалась, прыгнула в сторону прямо на дерево, за которым он стоял; грянул выстрел, зверь крупными прыжками невредимо ускакал, а во ржи раздался крик, и несколько секунд спустя оттуда по тропинке, находившейся в направлении выстрела, появилась, покачиваясь, женская фигура.
Охотник отшвырнул ружье, бросился к женщине и думал, что он умрет на месте, когда узнал ее. Это была прекрасная девушка, ласкавшая лесной цветок. Он попал в нее вместо лани. Она держала руку между левым плечом и грудью, и оттуда из-под платка обильно текла кровь. Ее побледневшее лицо не было искажено болью, но все же на нем отражалось страдание. Она глубоко вздохнула три раза и сказала мягким и усталым голосом:
- Слава богу, кажется, ничего опасного, я могу дышать, хотя мне и больно. Попробую дойти до Обергофа, куда я и шла, когда со мной случилось это несчастье. Дайте мне вашу руку.
Он провел ее несколько шагов, но она вздрогнула и сказала:
- Нет, не могу, слишком больно, я еще упаду в обморок по дороге. Придется подождать, пока не придут люди и не раздобудут носилок.
Несмотря на рану, она не выпускала пакетика из левой руки; но тут она передала его охотнику и сказала:
- Сохраните его, это деньги, которые я собрала для господина барона; я боюсь их потерять. Нам, вероятно, придется пробыть здесь довольно долго, добавила она. - Если бы вы могли мне устроить подстилку и прикрыть меня чем-нибудь, чтобы не простудить раны.
Так у нее хватило присутствия духа за двоих. Ибо он стоял безмолвный, бледный и неподвижный, как статуя; отчаяние разрывало ему сердце и сковывало слова на губах. Но тут ее просьба вдохнула в него жизнь, он бросился к дереву, за которым лежала его охотничья сумка. Там же он увидел злосчастное ружье. Он схватил его в бешенстве и ударил им о камень с такой силой, что приклад расщепился, ствол погнулся и затвор соскочил с винтов. Он проклял этот день, себя, свою руку. Бросившись обратно к девушке, которая уселась на одном из камней, он упал к ее ногам и с горючими слезами, потоком хлынувшими у него из глаз, целовал край ее платья и молил о прощении. Она попросила его встать; ведь он был не виноват; рана, вероятно, пустяковая, пусть он только теперь ей поможет. Он устроил ей сиденье на камне, положив на него ягдташ, повязал ей шею платком и осторожно прикрыл ей плечи своим колетом. Она села на камень; он поместился рядом с ней и попросил ее для облегчения прислонить голову к его груди. Так она и сделала.
Луна во всем своем блеске приближалась к середине неба и освещала почти что дневным светом этих двух сближенных игрою сурового случая людей. Два совершенно чужих человека сидели доверчиво друг подле друга; она изредка тихо стонала на его груди, а у него по щекам неудержимо текли слезы. Вокруг них мало-помалу воцарялось одиночество и молчание ночи.
Наконец судьбе захотелось, чтобы какой-то запоздалый прохожий пересек ржаные поля. Зов охотника достиг его ушей, он поспешно подошел и был отправлен с поручением в Обергоф. Вскоре раздались шаги поднимавшихся по склону людей; это были работники с носилками, на которых лежали подушки. Охотник бережно уложил раненую, и, таким образом, она поздно ночью прибыла под кров своего старого гостеприимного хозяина, который был крайне удивлен, увидев поджидаемую им гостью в таком состоянии.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШНИК-ШНАК-ШНУРСКИЕ СОБЫТИЯ
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Взаимные откровенности
- Эти козы на Геликоне...
- Вы хотите сказать - на Эте...
- Нет, я хочу сказать - на Геликоне; я в прошлый раз оговорился. Итак, эти козы на Геликоне, к которым я попал крошечным мальчиком, учредили союз для утончения своей шерсти, - сказал Мюнхгаузен.
- Я рад, что мы, наконец, переходим к скоту, - воскликнул старый барон. - Я все время ждал этого момента в ваших историях, ибо остальное, что вы нам с тех пор рассказывали, стало мне казаться менее занимательным. Не сердитесь на меня, человече, но между друзьями должна царить откровенность.
- Безусловно, - торжественно подтвердил Мюнхгаузен. - Значит, козы...
- Добрый учитель, можешь ли ты заверить, что в этом рассказе не встретится ничего такого, что бы могло задеть мою деликатность? - перебила его барышня. Она перешла с Мюнхгаузеном на "ты" после одной возвышающей душу сцены, происшедшей между ними за несколько дней до этого.
- Решительно ничего, Диотима-Эмеренция (*67), - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Правда, согласно законам природы, этому виду животных полагается иметь и козлов, и они встречаются в моем рассказе, но я буду деликатен и не премину называть их супругами коз. Кроме того, там выступает навозный жук; он будет именоваться у меня Конем Тригея (*68); затем вплетется в рассказ мясная муха - ты поймешь, о ком я говорю, всякий раз, когда речь зайдет о Голубой Мечтательнице.
- Я до конца пойму тебя, учитель, - ответила баронесса с одним из своих неописуемых взглядов.
- Да, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, - в этом отношении ты - это ты и подобна всем своим сестрам. Стоит назвать козла супругом козы, и вы можете выслушать все что угодно.
- Послушайте, дети, - воскликнул старый барон полушутя, полусердито: Это "ты" да "ты", и опять "ты" да "ты" звучат, точно кто-то тычет тебя под ложечку. Я думаю, что вам лучше опять перейти на "вы", это более тонкая, изысканная форма обращения. Я люблю тебя, Ренцель, и ценю вас, Мюнхгаузен, а потому я буду умным за вас обоих: марьяж в ваши годы - это уже не дело.
- Марьяж! - воскликнула барышня и покраснела. - Ах, отец, вы меня опять глубоко, глубоко не понимаете! - и она вышла из комнаты.
- Марьяж! - воскликнул барон и позеленел.
- Нет, достойный старец, не бойтесь никакого марьяжа. Я мог бы тысячу лет говорить вашей бесценной дочери "ты" и все-таки не думать о марьяже. Для марьяжа нужны амуры, а я не чувствую никаких амуров к моей Диотиме-Эмеренции. Сейчас и место и время, чтобы сделать вам это важное признание. Я чувствую такое уважение к этому чистому женскому существу, которое стремится в беспредельность, что его можно сравнить разве только с восторгом Кюне перед Теодором Мундтом (*69).
Когда Эмеренция чихает, это для меня поэма; но в то же время мои чувства держатся особняком; они как бы застывают, не касаются моего уважения к ней и живут, так сказать, своим домком. Короче говоря (ибо между друзьями, как вы сами прямодушно и сердечно заявили, должна царить откровенность), ваша божественная дочь, несмотря на все уважение, которое я к ней питаю, мне глубоко отвратительна.
- В сущности, как отец, я должен был бы на это обидеться, - сказал старый барон. - Но мне, главным образом, важно, чтобы между вами не вышло марьяжа, и потому я рад, что вы терпеть не можете Ренцель. Бог с вами, говорите ей "ты" сколько вам угодно. Разумеется, между нами, а не при учителе. Сначала я решил, что в качестве зятя вы были бы для меня желанной опорой в старости, но после того как обнаружились в вас эти странные игры природы, дело изменилось. Правда, меня в вас уже больше ничего не пугает. Когда после ваших таинственных экспериментов вы издаете чертовски минеральный запах, точно Нендорф, Пуон и Ахен, вместе взятые (*70), то я говорю себе: "Ничего не значит: великие люди имеют свои странности" - и беру двойную понюшку доппельмопса. Я действительно считаю вас великим человеком, но... да будет это сказано в третий раз: между друзьями должна царить откровенность... и... и хотя я признаю все ваши достоинства... вы стали для меня субъектом, к которому я питаю прямо-таки внутреннее отвращение.
Щеки Мюнхгаузена сделались изумрудными, разноцветные глаза и щурились и сверкали от слез. Он с глубоким волнением схватил руку барона, прижал ее к сердцу и воскликнул:
- Как я вам благодарен за это откровенное признание! Разве мужественная манера высказывать свободно все, что у тебя на сердце, не стоит выше, чем подгнившая чувствительность и вежливая робость, у которой в груди - змеи, а на устах - соловьи?
- Разве истинный немец не может сказать истинному немцу: "Ты олух" - и в то же время жить с ним душа в душу? - горячо воскликнул старый барон.
- Разве я не могу считать вас старым простофилей и тем не менее любить вас от всего сердца? - крикнул Мюнхгаузен.
- Брат! - зарыдал старый барон и бросился гостю на шею. - Разрази меня господь, если твое общество не опротивело мне хуже горькой редьки. Я думал, что ты заменишь мне журналы, но от раза до раза ты кажешься мне вздорнее всякого журнала.
- Неужели ты думаешь, брат, - возразил г-н фон Мюнхгаузен и исцеловал хозяина, - что я хоть час остался бы с тобой и твоей прокисшей дочерью, если бы у меня было где преклонить голову и что пожевать?
Взволнованные приятели долго лежали друг у друга в объятиях. Первым до известной степени овладел собой хозяин и пробормотал:
- Итак - мой брат?
- Твой брат! - прошептал гость.
- И в самом дерзновенном смысле слова!
Вошел учитель. Новоиспеченные друзья отерли слезы, а учитель произнес:
- Баронесса послала меня спросить, придется ли ей выслушать еще какие-нибудь неприятные намеки, если она вернется?
Барон отправил посланца обратно с успокоительными заверениями, а также с сообщением, что в комнате царит величайшая взаимная откровенность.
Когда барышня появилась, все еще с легким румянцем на щеках, Мюнхгаузен пошел ей навстречу, поцеловал у нее по своему обыкновению руку и серьезно сказал:
- Никакого марьяжа, моя Диотима-Эмеренция!
- Никакого марьяжа, учитель, - с достоинством ответила барышня.
Так стояли эти молодые люди, взявшись за руки, без всяких любовных или брачных намерений. Отец подошел к ним, положил десницу, как бы благословляя, на их сплетенные руки, взглянул на небо и воскликнул:
- Никогда в жизни, никакого марьяжа!
Умиление, царившее в этот вечер, не имело границ. Козы на Геликоне были позабыты. Никто из трех лиц, так близко подошедших друг к другу по пути откровенности, не смог проглотить ни куска. Учитель, ничего не понимавший во всем происшествии, один уплел весь ужин.
Из глубокомысленных замечаний, сделанных в этот вечер Мюнхгаузеном, история сохранила следующие:
- Наша эпоха требует правды, всей правды, ничего, кроме правды. Дойдет до того, что никто не будет обижаться на другого за пощечину, если таковая дана с искренним убеждением. Долой тайну корреспонденции, долой фамильные секреты! Все эти устаревшие понятия должны отпасть. Все должно стать публичным. Столбцы газет не должны быть закрыты даже для известий из того места, куда сам Карл Пятый, к своему сожалению, не мог послать никого в неурочный час.
- Что это за место? - спросила барышня.
- По-еврейски это называется: геенна, - ответил г-н фон Мюнхгаузен.
- Ах, так, - заметила барышня и сделала вид, что она вполне поняла Мюнхгаузена.
Тот продолжал:
- Все должно стать публичным для нового поколения жрецов правды! Конечно, господь бог скрыл мозг и сердце под покровом костей, кожи и мяса, и потому человечество долгое время считало нужным утаивать многое из того, что занимало мозг и сердце, но это была ошибка: при сотворении мира просто была допущена оплошность. По идее, грудь и голова должны были быть снабжены стеклянными заслонками, но их забыли сделать при тогдашней спешке. Я знаю это от Нострадамуса, с которым я недавно беседовал, а ему сказал сам господь.
- Кто такой Нострадамус? (*71) - спросил старый барон.
- Отставной профессор естественной истории в Лейдене, - ответил г-н фон Мюнхгаузен, взял свечу и откланялся.
После ухода Мюнхгаузена барышня обратилась к барону:
- Отец! Чтобы намеки, заставившие меня сегодня удалиться из комнаты, никогда больше не повторялись, я хочу, как только г-н учитель удалится, сделать вам одно важное признание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Когда он снова стал обращать внимание на окружающие предметы, он заметил, что его маленькая коляска двигалась по-черепашьи, так как одна из лошадей сильно хромала. Он тотчас же решил отослать коляску обратно и проделать остальную часть пути пешком. Правда, теперь уже он не мог, как намеревался, вернуться в тот же день в город и принужден был переночевать на Главном Дворе.
Он застал Старшину за починкой дверей в амбаре. Когда старик поднял от работы свои сверкающие из-под седых бровей глаза, он напомнил ему после всех слышанных рассказов старца с Горы (*65). Охотник сообщил ему о своем предстоящем отъезде.
- Это как раз кстати, - сказал тот, - так как женщина, которая жила раньше в вашей комнате, велела мне передать, что она вернется сегодня или завтра; ей вам пришлось бы уступить, а другого удобного помещения у меня сейчас не найдется.
Весь двор тонул в красном освещении наступающего вечера. Чистое летнее тепло пропитывало воздух, не отягченный никакими испарениями. Между службами было безлюдно, по-видимому, работники и работницы еще находились в поле. Но и в доме тоже никого не было, как охотник успел заметить, проходя к себе в комнату. Там он привел в порядок свои разбросанные записи, уложил немногочисленные пожитки и стал искать ружье.
Но последнее исчезло. Он не понимал, кто мог его взять, и направился по коридору к лестнице, чтобы справиться о нем у Старшины. Тут ему послышался шорох в одной из боковых горниц. "Нет ли там какой-нибудь служанки; может быть, она знает", - подумал он и нажал ручку. Но он попал в спальню дочери и с ужасом увидел совсем недвусмысленную сцену. Он с сердцебиением поспешно вернулся в свою комнату; жених, молодой, здоровый парень, последовал туда за ним.
- Не обессудьте, - сказал он. - Уж второе оглашение было, и в четверг на той неделе - свадьба, а раз дело зашло так далеко, то это уж никого не касается, ни пастор, ни родной отец слова не скажут. Сегодня вечером на нашем дворе зерно ссыпают, а потому пришлось еще днем зайти к невесте.
- Меня это не касается, - ответил охотник в смущении. - Я только хотел узнать, куда девалось мое ружье.
- Это я вам скажу, - ответил парень. - Тесть забрал его тайком и спрятал за большой шкап; он говорит, что третья хораль вашей истории...
- Какая хораль? Вы, вероятно, хотите сказать мораль?
- Ну да, значит, третья хораль вашей истории та, что стрелку, который промахивается от рождения, нельзя давать ружья в руки. Если кто просто пуделяет, так это наплевать, но кто пуделяет от рождения, тот может натворить больших бед.
Охотник не стал слушать дальше, а, перекинув ягдташ через плечо, поспешил к шкапу, достал ружье, зарядил его и быстрыми шагами вышел из усадьбы по направлению к Тайному Судилищу; ему хотелось стрельбой из ружья освободить душу от беспокойно метавшихся в ней образов. Уже в ароматных золотистых сумерках дубовой рощи он обрел нормальное самочувствие.
- По-видимому, это правда, - воскликнул он, - идиллические писаки (как пастушески-нежные, так и корявые картофельные поэты) (*66) здорово исказили крестьянский мир. Наравне с грубостью этот мир заключает в себе традиции и церемонии; но он не лишен также приятности и изящества; только искать их надо не там, где их обыкновенно ищут. Разве парень только из невоздержанностей преждевременно вступил в свои права? Конечно, нет. Это такой порядок, милый, веселый обычай, и девушка, быть может, сочла бы себя обиженной, если бы жених им пренебрег.
На холме у Тайного Судилища ему стало хорошо на душе.
Шуршала рожь, колыша благодатные колосья, большой раскаленный диск луны поднимался на восточном краю неба, а с запада все еще притекали отсветы уходящего солнца. Воздух был так чист, что эти отсветы казались желто-зелеными. Охотник ощутил свою молодость, свое здоровье, свои надежды. Он стал на опушке за большим деревом.
- Сегодня попробую, можно ли пересилить судьбу, - сказал он. - Я выстрелю, только если зверь будет в трех шагах от дула; а если я и тут не попаду, то, значит, я заколдован.
За спиной у него был лес, перед ним спускался склон с большими камнями и деревьями вокруг Тайного Судилища, а желтые ржаные поля опоясывали это пустынное место. Над ним в верхушках деревьев раздавалось еще осторожно глухое воркование горлинки, а в ветвях над Судилищем принимались шуршать зелено-красными крыльями дикие бражники. Мало-помалу начинала оживать и земля в лесу. Сонно прополз еж сквозь кустарник; ласочка протиснула свое гибкое тельце в расщелину камня, узкую, как игольное ушко. Кролики выскочили осторожными прыжками, останавливаясь после каждого, приседая и прижимая уши, пока, осмелев, не вылезли из межи на ржаное поле и не стали приплясывать, играть и в шутку драться передними лапками.
Охотник старался не спугнуть этого кроличьего веселья. Наконец из леса вышла стройная лань. Умно направляя нос по ветру, оглядываясь направо и налево большими карими глазами, зверь с легкой грацией шел на своих тонких ногах. Теперь это хрупкое, дикое, увертливое животное находилось против дула притаившегося охотника. Оно было так близко, что нельзя было промахнуться. Он хотел нажать курок, но тут лань чего-то испугалась, прыгнула в сторону прямо на дерево, за которым он стоял; грянул выстрел, зверь крупными прыжками невредимо ускакал, а во ржи раздался крик, и несколько секунд спустя оттуда по тропинке, находившейся в направлении выстрела, появилась, покачиваясь, женская фигура.
Охотник отшвырнул ружье, бросился к женщине и думал, что он умрет на месте, когда узнал ее. Это была прекрасная девушка, ласкавшая лесной цветок. Он попал в нее вместо лани. Она держала руку между левым плечом и грудью, и оттуда из-под платка обильно текла кровь. Ее побледневшее лицо не было искажено болью, но все же на нем отражалось страдание. Она глубоко вздохнула три раза и сказала мягким и усталым голосом:
- Слава богу, кажется, ничего опасного, я могу дышать, хотя мне и больно. Попробую дойти до Обергофа, куда я и шла, когда со мной случилось это несчастье. Дайте мне вашу руку.
Он провел ее несколько шагов, но она вздрогнула и сказала:
- Нет, не могу, слишком больно, я еще упаду в обморок по дороге. Придется подождать, пока не придут люди и не раздобудут носилок.
Несмотря на рану, она не выпускала пакетика из левой руки; но тут она передала его охотнику и сказала:
- Сохраните его, это деньги, которые я собрала для господина барона; я боюсь их потерять. Нам, вероятно, придется пробыть здесь довольно долго, добавила она. - Если бы вы могли мне устроить подстилку и прикрыть меня чем-нибудь, чтобы не простудить раны.
Так у нее хватило присутствия духа за двоих. Ибо он стоял безмолвный, бледный и неподвижный, как статуя; отчаяние разрывало ему сердце и сковывало слова на губах. Но тут ее просьба вдохнула в него жизнь, он бросился к дереву, за которым лежала его охотничья сумка. Там же он увидел злосчастное ружье. Он схватил его в бешенстве и ударил им о камень с такой силой, что приклад расщепился, ствол погнулся и затвор соскочил с винтов. Он проклял этот день, себя, свою руку. Бросившись обратно к девушке, которая уселась на одном из камней, он упал к ее ногам и с горючими слезами, потоком хлынувшими у него из глаз, целовал край ее платья и молил о прощении. Она попросила его встать; ведь он был не виноват; рана, вероятно, пустяковая, пусть он только теперь ей поможет. Он устроил ей сиденье на камне, положив на него ягдташ, повязал ей шею платком и осторожно прикрыл ей плечи своим колетом. Она села на камень; он поместился рядом с ней и попросил ее для облегчения прислонить голову к его груди. Так она и сделала.
Луна во всем своем блеске приближалась к середине неба и освещала почти что дневным светом этих двух сближенных игрою сурового случая людей. Два совершенно чужих человека сидели доверчиво друг подле друга; она изредка тихо стонала на его груди, а у него по щекам неудержимо текли слезы. Вокруг них мало-помалу воцарялось одиночество и молчание ночи.
Наконец судьбе захотелось, чтобы какой-то запоздалый прохожий пересек ржаные поля. Зов охотника достиг его ушей, он поспешно подошел и был отправлен с поручением в Обергоф. Вскоре раздались шаги поднимавшихся по склону людей; это были работники с носилками, на которых лежали подушки. Охотник бережно уложил раненую, и, таким образом, она поздно ночью прибыла под кров своего старого гостеприимного хозяина, который был крайне удивлен, увидев поджидаемую им гостью в таком состоянии.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШНИК-ШНАК-ШНУРСКИЕ СОБЫТИЯ
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Взаимные откровенности
- Эти козы на Геликоне...
- Вы хотите сказать - на Эте...
- Нет, я хочу сказать - на Геликоне; я в прошлый раз оговорился. Итак, эти козы на Геликоне, к которым я попал крошечным мальчиком, учредили союз для утончения своей шерсти, - сказал Мюнхгаузен.
- Я рад, что мы, наконец, переходим к скоту, - воскликнул старый барон. - Я все время ждал этого момента в ваших историях, ибо остальное, что вы нам с тех пор рассказывали, стало мне казаться менее занимательным. Не сердитесь на меня, человече, но между друзьями должна царить откровенность.
- Безусловно, - торжественно подтвердил Мюнхгаузен. - Значит, козы...
- Добрый учитель, можешь ли ты заверить, что в этом рассказе не встретится ничего такого, что бы могло задеть мою деликатность? - перебила его барышня. Она перешла с Мюнхгаузеном на "ты" после одной возвышающей душу сцены, происшедшей между ними за несколько дней до этого.
- Решительно ничего, Диотима-Эмеренция (*67), - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Правда, согласно законам природы, этому виду животных полагается иметь и козлов, и они встречаются в моем рассказе, но я буду деликатен и не премину называть их супругами коз. Кроме того, там выступает навозный жук; он будет именоваться у меня Конем Тригея (*68); затем вплетется в рассказ мясная муха - ты поймешь, о ком я говорю, всякий раз, когда речь зайдет о Голубой Мечтательнице.
- Я до конца пойму тебя, учитель, - ответила баронесса с одним из своих неописуемых взглядов.
- Да, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, - в этом отношении ты - это ты и подобна всем своим сестрам. Стоит назвать козла супругом козы, и вы можете выслушать все что угодно.
- Послушайте, дети, - воскликнул старый барон полушутя, полусердито: Это "ты" да "ты", и опять "ты" да "ты" звучат, точно кто-то тычет тебя под ложечку. Я думаю, что вам лучше опять перейти на "вы", это более тонкая, изысканная форма обращения. Я люблю тебя, Ренцель, и ценю вас, Мюнхгаузен, а потому я буду умным за вас обоих: марьяж в ваши годы - это уже не дело.
- Марьяж! - воскликнула барышня и покраснела. - Ах, отец, вы меня опять глубоко, глубоко не понимаете! - и она вышла из комнаты.
- Марьяж! - воскликнул барон и позеленел.
- Нет, достойный старец, не бойтесь никакого марьяжа. Я мог бы тысячу лет говорить вашей бесценной дочери "ты" и все-таки не думать о марьяже. Для марьяжа нужны амуры, а я не чувствую никаких амуров к моей Диотиме-Эмеренции. Сейчас и место и время, чтобы сделать вам это важное признание. Я чувствую такое уважение к этому чистому женскому существу, которое стремится в беспредельность, что его можно сравнить разве только с восторгом Кюне перед Теодором Мундтом (*69).
Когда Эмеренция чихает, это для меня поэма; но в то же время мои чувства держатся особняком; они как бы застывают, не касаются моего уважения к ней и живут, так сказать, своим домком. Короче говоря (ибо между друзьями, как вы сами прямодушно и сердечно заявили, должна царить откровенность), ваша божественная дочь, несмотря на все уважение, которое я к ней питаю, мне глубоко отвратительна.
- В сущности, как отец, я должен был бы на это обидеться, - сказал старый барон. - Но мне, главным образом, важно, чтобы между вами не вышло марьяжа, и потому я рад, что вы терпеть не можете Ренцель. Бог с вами, говорите ей "ты" сколько вам угодно. Разумеется, между нами, а не при учителе. Сначала я решил, что в качестве зятя вы были бы для меня желанной опорой в старости, но после того как обнаружились в вас эти странные игры природы, дело изменилось. Правда, меня в вас уже больше ничего не пугает. Когда после ваших таинственных экспериментов вы издаете чертовски минеральный запах, точно Нендорф, Пуон и Ахен, вместе взятые (*70), то я говорю себе: "Ничего не значит: великие люди имеют свои странности" - и беру двойную понюшку доппельмопса. Я действительно считаю вас великим человеком, но... да будет это сказано в третий раз: между друзьями должна царить откровенность... и... и хотя я признаю все ваши достоинства... вы стали для меня субъектом, к которому я питаю прямо-таки внутреннее отвращение.
Щеки Мюнхгаузена сделались изумрудными, разноцветные глаза и щурились и сверкали от слез. Он с глубоким волнением схватил руку барона, прижал ее к сердцу и воскликнул:
- Как я вам благодарен за это откровенное признание! Разве мужественная манера высказывать свободно все, что у тебя на сердце, не стоит выше, чем подгнившая чувствительность и вежливая робость, у которой в груди - змеи, а на устах - соловьи?
- Разве истинный немец не может сказать истинному немцу: "Ты олух" - и в то же время жить с ним душа в душу? - горячо воскликнул старый барон.
- Разве я не могу считать вас старым простофилей и тем не менее любить вас от всего сердца? - крикнул Мюнхгаузен.
- Брат! - зарыдал старый барон и бросился гостю на шею. - Разрази меня господь, если твое общество не опротивело мне хуже горькой редьки. Я думал, что ты заменишь мне журналы, но от раза до раза ты кажешься мне вздорнее всякого журнала.
- Неужели ты думаешь, брат, - возразил г-н фон Мюнхгаузен и исцеловал хозяина, - что я хоть час остался бы с тобой и твоей прокисшей дочерью, если бы у меня было где преклонить голову и что пожевать?
Взволнованные приятели долго лежали друг у друга в объятиях. Первым до известной степени овладел собой хозяин и пробормотал:
- Итак - мой брат?
- Твой брат! - прошептал гость.
- И в самом дерзновенном смысле слова!
Вошел учитель. Новоиспеченные друзья отерли слезы, а учитель произнес:
- Баронесса послала меня спросить, придется ли ей выслушать еще какие-нибудь неприятные намеки, если она вернется?
Барон отправил посланца обратно с успокоительными заверениями, а также с сообщением, что в комнате царит величайшая взаимная откровенность.
Когда барышня появилась, все еще с легким румянцем на щеках, Мюнхгаузен пошел ей навстречу, поцеловал у нее по своему обыкновению руку и серьезно сказал:
- Никакого марьяжа, моя Диотима-Эмеренция!
- Никакого марьяжа, учитель, - с достоинством ответила барышня.
Так стояли эти молодые люди, взявшись за руки, без всяких любовных или брачных намерений. Отец подошел к ним, положил десницу, как бы благословляя, на их сплетенные руки, взглянул на небо и воскликнул:
- Никогда в жизни, никакого марьяжа!
Умиление, царившее в этот вечер, не имело границ. Козы на Геликоне были позабыты. Никто из трех лиц, так близко подошедших друг к другу по пути откровенности, не смог проглотить ни куска. Учитель, ничего не понимавший во всем происшествии, один уплел весь ужин.
Из глубокомысленных замечаний, сделанных в этот вечер Мюнхгаузеном, история сохранила следующие:
- Наша эпоха требует правды, всей правды, ничего, кроме правды. Дойдет до того, что никто не будет обижаться на другого за пощечину, если таковая дана с искренним убеждением. Долой тайну корреспонденции, долой фамильные секреты! Все эти устаревшие понятия должны отпасть. Все должно стать публичным. Столбцы газет не должны быть закрыты даже для известий из того места, куда сам Карл Пятый, к своему сожалению, не мог послать никого в неурочный час.
- Что это за место? - спросила барышня.
- По-еврейски это называется: геенна, - ответил г-н фон Мюнхгаузен.
- Ах, так, - заметила барышня и сделала вид, что она вполне поняла Мюнхгаузена.
Тот продолжал:
- Все должно стать публичным для нового поколения жрецов правды! Конечно, господь бог скрыл мозг и сердце под покровом костей, кожи и мяса, и потому человечество долгое время считало нужным утаивать многое из того, что занимало мозг и сердце, но это была ошибка: при сотворении мира просто была допущена оплошность. По идее, грудь и голова должны были быть снабжены стеклянными заслонками, но их забыли сделать при тогдашней спешке. Я знаю это от Нострадамуса, с которым я недавно беседовал, а ему сказал сам господь.
- Кто такой Нострадамус? (*71) - спросил старый барон.
- Отставной профессор естественной истории в Лейдене, - ответил г-н фон Мюнхгаузен, взял свечу и откланялся.
После ухода Мюнхгаузена барышня обратилась к барону:
- Отец! Чтобы намеки, заставившие меня сегодня удалиться из комнаты, никогда больше не повторялись, я хочу, как только г-н учитель удалится, сделать вам одно важное признание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44