Значит, ты чокнутый, разиня или неудачник. Парадокс. Наследники величайшей культуры, неграмотные, лишенные сознания своего наследия, они старались воплотить в жизнь Великий Американский Миф. Их привлекал чужой этнос, этнос лучших – оправдывал своих предков Гермес, объясняя мне свое греческое имя. Он уже не стыдится быть греком, он без комплексов.
С Гермесом я познакомилась в Варшаве.
Сперва прибыл авангард, гонец и шпион антиквара с Мэдисон-авеню.
– Гастон, – представился тощенький французик с физиономией обиженной макаки.
Мне и в голову не пришло, что тот самый великий Гастон, искусствовед, божественной властью своего пера творящий кумиров в колонке ведущего парижского журнала. Добросовестный авгур, почти не обращающий внимания на конъюнктуру.
Светило посмотрело мою выставку в Кордегардии. Два раза повторялось слово remarqu able – выдающееся. Не успела я привыкнуть к новой роли гения, открытого на Краковском Предместье, как светило потребовало показать остальные работы, купило один гобелен, торгуясь, как финикийский работорговец, – и пропало, будто вовсе не бывало.
Потом пришел желтый конверт из редакции французского журнала. В конверте была газета с двумя колонками текста о моих домотканых гобеленах. Рецензия теплая. Как овечья шерсть-ровница, из которой я тку ковры. Гастон оказался лишь вестником с Олимпа. Следом явилось и божество.
– Я Гермес.
Чтобы остаться неузнанным, греческое божество носило изысканно потрепанные джинсы, а на ногах вместо крылатых сандалий красовались голландские сабо. Выдавала его голова в ореоле бледно-золотых локонов, профиль с фризов Парфенона и телосложение статуй Праксителя.
Я как раз стирала.
Волосы раскиданы по плечам, потная ненакрашенная морда, старые портки… мне стало стыдно за себя в присутствии этой прекрасной юности. Я что-то смущенно забормотала по-английски. Он ужасно обрадовался: как всякое божество, он бегло говорит на нескольких языках, но польского все-таки не знает. По моему поведению Гермес понял, что его имя для меня – пустой звук.
– Я приехал из Нью-Йорка. Фирма «Гермес» на Мэдисон-авеню, – пояснил мне бог торговли, не смущаясь моим невежеством. – Это вам тоже ни о чем не говорит?
Владелец галереи с Мэдисон-авеню – это я поняла. У этой улицы своя слава в мире людей, подвизающихся в прикладном искусстве. Меня поразил сам босс. Не так я себе представляла серьезного торговца художественными изделиями. Вообще-то я до сих пор над этими вещами не задумывалась, художественные салоны Манхэттена были от меня далеки, как созвездие Андромеды. Но все-таки и до меня дошло, что передо мной деловой человек, а не юноша златокудрый. Гермесу тридцать пять лет, хотя выглядит он на десять лет моложе.
И этот серьезный человек все бросает и летит на другой конец света, чтобы посмотреть шерстяные коврики малоизвестной польской художницы?! Я привыкла к тому, что у нас искусством ведают неприступные, надменные и равнодушные чиновники, занятые только собственной карьерой. Их жизнь настолько отлажена, что даже исчезновение последнего художника в стране ее не нарушит. У них есть награды, заграничные командировки, премии, дома творчества, юбилеи и вернисажи.
Сперва я даже не приняла легкомысленного Гермеса всерьез.
Гермес сотрудничает с выдающимися искусствоведами и критиками во всем мире, его агенты выискивают талантливых художников. На Мэдисон-авеню рекой текут разноязычные отчеты о выставках, иллюстрированные альбомы на веленевой бумаге и короткие газетные заметки.
Их загоняют в компьютер, который читает, выбирает, резюмирует и выдает нужную информацию персоналу художественного салона – боссу и его помощнику. Так создается география салона. Туда попала и заметка о моем вернисаже в Кордегардии в Варшаве.
– Видно, компьютер меня ярко отметил: второй галочкой или рамочкой… Как я появилась на карте вашей фирмы? – спросила я.
– Открытка из варшавской галереи…
Обычные почтовые открытки с репродукциями моих работ. Неплохо получились, но цвета могли быть и лучше. Во всем виновато плохое качество картона и красок.
Гермес предложил выставку-аукцион. Потребовал эксклюзивные права на продажу всех моих работ в течение пяти лет с момента заключения договора и преимущественные права при возобновлении контракта.
Я начала пересматривать свои представления о златокудром торговце. Кстати, согласно иконографии, покровителя торговцев Гермеса Агорайоса всегда изображают кудрявым юношей.
* * *
Я веду себя как страус. Даже не спрошу Гермеса, по его ли рекомендации ко мне обратился владелец огромной дачи, спрятанной среди можжевельника над Бугом. А он сам не упоминал, что рекомендовал меня кому-нибудь в мазовецких лесах.
Сейчас, лежа без сна, я слово за словом восстанавливаю разговор с человеком, назвавшимся Станнингтоном. И не нахожу ничего подозрительного.
– Я заказал Гермесу купить для меня ваши гобелены.
– Приятно слышать…
– Я с ним договорился, и он оставит для меня те работы, что вы сами подберете.
– Но для этого я должна знать интерьер, в котором они будут висеть…
– Поэтому я и звоню вам. Мой дом стоит на краю села Ориль, это под Варшавой.
– Но ведь я завтра улетаю в Нью-Йорк!
– Знаю. Поэтому звоню сегодня.
– Но я только вечером смогу выкроить немного времени.
– Я согласен на любой час. Куда прислать за вами машину?
– Спасибо, не надо, я приеду на своей.
И ни слова о прошлом! Сухой, вежливый тон человека, привыкшего отдавать приказания. Незнакомый голос… но как я могла бы его узнать, если даже не помню, как он звучал!
Я вела себя достойно: без запинки провела весь разговор, не ахнула, когда в трубке раздалось: «Говорит Станнингтон» даже условилась о встрече. И только все время неотступно помнила про объявление из «Жиче Варшавы» годичной давности.
Станнингтон. Нежеланное воспоминание из немыслимо далекого прошлого. Словно все это произошло с каким-то случайным знакомым. Словно волна прибоя принесла с далекого забытого берега призрак той жизни, пробудила память, но не воскресила сути того существования. Неужели все это было со мной? Не верится.
Вычеркнутая из жизни глава.
Я не ощущала никакой связи между мной сегодняшней и той девушкой, которую двадцать пять лет назад росчерк волшебного пера перенес с чердака старого доходного дома в беленький домик среди вилл над заливом. История в стиле тамошних масс-медиа, история по правилам welfare state – государства благосостояния.
Я заглянула в варшавский телефонный справочник. Никакого розыгрыша: Этер-Карадок Станнингтон. Два телефона, два адреса. Ориль и улица Сицилийская на Стегнах.
Этер-Карадок. Совершенно незнакомое имя. Однако же не он. Может быть, кто-то из его родственников или обычный клиент моего патрона. Я успокоилась и перестала думать о том, кто ждет меня в предместье Варшавы. Без малейших предчувствий я ехала на встречу с человеком, носящим вполне заурядную английскую фамилию. Туда шла совсем другая женщина. Свободная, независимая и немолодая. Одна из мира мыслящих людей, защищенная от унижения Искусством.
Видимость…
Пендрагон – так назвало его Горе-Злосчастье, которое возникло в Ориле, родившись из утробы драконистых можжевельников, и бросило меня на Сицилийской улице на Стегнах. Редкое имя резануло слух… да и не имя вовсе, а племенной титул вождей древних бриттов. Отныне себя уже не обмануть. Это не чужой человек.
Пен. Много лет тому назад он уже был зрелым мужчиной, а теперь совсем старик. А все счета со мной он закрыл одним росчерком пера двадцатъ пять лет назад. Откуда же он взялся здесь, зачем искал меня? Каприз богатого старика, любопытство?
Может, прочитал заметку о моей выставке на Мэдисон-авеню и любопытство всколыхнуло память? Вот и решил посмотреть своими глазами, во что внезапно превратилась некогда близкая ему женщина. Воспользовался именем известного владельца галереи, чтобы я не могла отказаться от встречи. Но что-то произошло перед самым моим приходом. Почему человека убили у дверей его дома?
* * *
– Тут весь Нью-Йорк, – улыбается мне Гермес.
Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.
Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.
Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.
Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.
Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного. Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.
С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.
Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.
Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.
Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:
Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.
Правда куда проще.
Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.
И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.
Миры, сделавшие меня человеком и художницей.
Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.
Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.
Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.
И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.
Долго же Бог заставил себя упрашивать…
Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.
Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.
Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.
Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.
Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:
– You are a liar Сволоча!
Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.
– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.
– Ты кого облапошивать думала, баба?!
– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.
– Ты все вилять?! It's a shame! Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!
– Бог нас забыл, господин хороший…
– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.
– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.
– Даже такое… такое very small чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.
Я помертвела.
– Ядька, – прошептали мои одеревеневшие губы.
От ужаса я не могла даже плакать. Меня кликали Ядькой, но здесь велели быть Ядвиськой Бортников-Суражинских по прозванию Никодимовых. Я хорошо знала, что ее в войну убил жандарм. Но этот, в шляпе, вообще не хотел верить, что меня зовут Ядвига, и фамилия у меня та же самая.
– А крестили ее Ядвигой. И бумага у меня есть из церкви.
– Одна липа, вы с вашими бумагами.
– Ведите меня к старой пани! Во всем ей признаюсь!
– Старая барыня с тобой говорить не будет. Барин… мистер Станнингтон ей не велел. Хватит, баба, на нашем милосердии наживаться.
– Пустите меня к вашему барину к Станнингтону.
– Damn! Да с тобой его адвокат говорит, а я тебе перетолковываю! И никто с тобой не станет говорить, баба!
– Будь что будет! На все Божья воля, – смирилась мать.
– Работу дадут. Каждый месяц грошики удерживать будут, что ты выманила. Как заплатите долги, можете копить на дорогу назад. Не хотите – не надо. Но помните, ничего от молодого барина не получите! И молитесь за него, другой бы вас в казематы за вранье посадил.
– Будем молиться, господин хороший…
– Еще в долги даем грошики, чтобы было за что хату снять. Но их тоже отдашь, ясно, баба?
– Поняла, господин хороший.
– Так подпиши бумажку. – Голос eго стал мягче, он сунул мне в руку кусочек шоколада, матери подтолкнул долговую расписку.
По ней мать обязалась выплатить до последнего цента сумму, потраченную на нее миссис Анной Станнингтон. Так распорядился ее сын.
Ничтожный проступок моей матери кончился назидательной проповедью с упоминанием имени Божьего и мистера Станнингтона. Странным ломаным языком ее прочитал нам мужчина в шляпе, похожей на казанок. Так я в первый раз восприняла шляпу-котелок, которую носил Стив – доверенное лицо Пендрагона Станнингтона.
Но потраченный капитал должен приносить доход. Для Станнингтона не имела значения сумма, при его миллионах наш долг выглядел пылинкой. Капитал должен приносить доход, неважно, цент это или миллион.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
С Гермесом я познакомилась в Варшаве.
Сперва прибыл авангард, гонец и шпион антиквара с Мэдисон-авеню.
– Гастон, – представился тощенький французик с физиономией обиженной макаки.
Мне и в голову не пришло, что тот самый великий Гастон, искусствовед, божественной властью своего пера творящий кумиров в колонке ведущего парижского журнала. Добросовестный авгур, почти не обращающий внимания на конъюнктуру.
Светило посмотрело мою выставку в Кордегардии. Два раза повторялось слово remarqu able – выдающееся. Не успела я привыкнуть к новой роли гения, открытого на Краковском Предместье, как светило потребовало показать остальные работы, купило один гобелен, торгуясь, как финикийский работорговец, – и пропало, будто вовсе не бывало.
Потом пришел желтый конверт из редакции французского журнала. В конверте была газета с двумя колонками текста о моих домотканых гобеленах. Рецензия теплая. Как овечья шерсть-ровница, из которой я тку ковры. Гастон оказался лишь вестником с Олимпа. Следом явилось и божество.
– Я Гермес.
Чтобы остаться неузнанным, греческое божество носило изысканно потрепанные джинсы, а на ногах вместо крылатых сандалий красовались голландские сабо. Выдавала его голова в ореоле бледно-золотых локонов, профиль с фризов Парфенона и телосложение статуй Праксителя.
Я как раз стирала.
Волосы раскиданы по плечам, потная ненакрашенная морда, старые портки… мне стало стыдно за себя в присутствии этой прекрасной юности. Я что-то смущенно забормотала по-английски. Он ужасно обрадовался: как всякое божество, он бегло говорит на нескольких языках, но польского все-таки не знает. По моему поведению Гермес понял, что его имя для меня – пустой звук.
– Я приехал из Нью-Йорка. Фирма «Гермес» на Мэдисон-авеню, – пояснил мне бог торговли, не смущаясь моим невежеством. – Это вам тоже ни о чем не говорит?
Владелец галереи с Мэдисон-авеню – это я поняла. У этой улицы своя слава в мире людей, подвизающихся в прикладном искусстве. Меня поразил сам босс. Не так я себе представляла серьезного торговца художественными изделиями. Вообще-то я до сих пор над этими вещами не задумывалась, художественные салоны Манхэттена были от меня далеки, как созвездие Андромеды. Но все-таки и до меня дошло, что передо мной деловой человек, а не юноша златокудрый. Гермесу тридцать пять лет, хотя выглядит он на десять лет моложе.
И этот серьезный человек все бросает и летит на другой конец света, чтобы посмотреть шерстяные коврики малоизвестной польской художницы?! Я привыкла к тому, что у нас искусством ведают неприступные, надменные и равнодушные чиновники, занятые только собственной карьерой. Их жизнь настолько отлажена, что даже исчезновение последнего художника в стране ее не нарушит. У них есть награды, заграничные командировки, премии, дома творчества, юбилеи и вернисажи.
Сперва я даже не приняла легкомысленного Гермеса всерьез.
Гермес сотрудничает с выдающимися искусствоведами и критиками во всем мире, его агенты выискивают талантливых художников. На Мэдисон-авеню рекой текут разноязычные отчеты о выставках, иллюстрированные альбомы на веленевой бумаге и короткие газетные заметки.
Их загоняют в компьютер, который читает, выбирает, резюмирует и выдает нужную информацию персоналу художественного салона – боссу и его помощнику. Так создается география салона. Туда попала и заметка о моем вернисаже в Кордегардии в Варшаве.
– Видно, компьютер меня ярко отметил: второй галочкой или рамочкой… Как я появилась на карте вашей фирмы? – спросила я.
– Открытка из варшавской галереи…
Обычные почтовые открытки с репродукциями моих работ. Неплохо получились, но цвета могли быть и лучше. Во всем виновато плохое качество картона и красок.
Гермес предложил выставку-аукцион. Потребовал эксклюзивные права на продажу всех моих работ в течение пяти лет с момента заключения договора и преимущественные права при возобновлении контракта.
Я начала пересматривать свои представления о златокудром торговце. Кстати, согласно иконографии, покровителя торговцев Гермеса Агорайоса всегда изображают кудрявым юношей.
* * *
Я веду себя как страус. Даже не спрошу Гермеса, по его ли рекомендации ко мне обратился владелец огромной дачи, спрятанной среди можжевельника над Бугом. А он сам не упоминал, что рекомендовал меня кому-нибудь в мазовецких лесах.
Сейчас, лежа без сна, я слово за словом восстанавливаю разговор с человеком, назвавшимся Станнингтоном. И не нахожу ничего подозрительного.
– Я заказал Гермесу купить для меня ваши гобелены.
– Приятно слышать…
– Я с ним договорился, и он оставит для меня те работы, что вы сами подберете.
– Но для этого я должна знать интерьер, в котором они будут висеть…
– Поэтому я и звоню вам. Мой дом стоит на краю села Ориль, это под Варшавой.
– Но ведь я завтра улетаю в Нью-Йорк!
– Знаю. Поэтому звоню сегодня.
– Но я только вечером смогу выкроить немного времени.
– Я согласен на любой час. Куда прислать за вами машину?
– Спасибо, не надо, я приеду на своей.
И ни слова о прошлом! Сухой, вежливый тон человека, привыкшего отдавать приказания. Незнакомый голос… но как я могла бы его узнать, если даже не помню, как он звучал!
Я вела себя достойно: без запинки провела весь разговор, не ахнула, когда в трубке раздалось: «Говорит Станнингтон» даже условилась о встрече. И только все время неотступно помнила про объявление из «Жиче Варшавы» годичной давности.
Станнингтон. Нежеланное воспоминание из немыслимо далекого прошлого. Словно все это произошло с каким-то случайным знакомым. Словно волна прибоя принесла с далекого забытого берега призрак той жизни, пробудила память, но не воскресила сути того существования. Неужели все это было со мной? Не верится.
Вычеркнутая из жизни глава.
Я не ощущала никакой связи между мной сегодняшней и той девушкой, которую двадцать пять лет назад росчерк волшебного пера перенес с чердака старого доходного дома в беленький домик среди вилл над заливом. История в стиле тамошних масс-медиа, история по правилам welfare state – государства благосостояния.
Я заглянула в варшавский телефонный справочник. Никакого розыгрыша: Этер-Карадок Станнингтон. Два телефона, два адреса. Ориль и улица Сицилийская на Стегнах.
Этер-Карадок. Совершенно незнакомое имя. Однако же не он. Может быть, кто-то из его родственников или обычный клиент моего патрона. Я успокоилась и перестала думать о том, кто ждет меня в предместье Варшавы. Без малейших предчувствий я ехала на встречу с человеком, носящим вполне заурядную английскую фамилию. Туда шла совсем другая женщина. Свободная, независимая и немолодая. Одна из мира мыслящих людей, защищенная от унижения Искусством.
Видимость…
Пендрагон – так назвало его Горе-Злосчастье, которое возникло в Ориле, родившись из утробы драконистых можжевельников, и бросило меня на Сицилийской улице на Стегнах. Редкое имя резануло слух… да и не имя вовсе, а племенной титул вождей древних бриттов. Отныне себя уже не обмануть. Это не чужой человек.
Пен. Много лет тому назад он уже был зрелым мужчиной, а теперь совсем старик. А все счета со мной он закрыл одним росчерком пера двадцатъ пять лет назад. Откуда же он взялся здесь, зачем искал меня? Каприз богатого старика, любопытство?
Может, прочитал заметку о моей выставке на Мэдисон-авеню и любопытство всколыхнуло память? Вот и решил посмотреть своими глазами, во что внезапно превратилась некогда близкая ему женщина. Воспользовался именем известного владельца галереи, чтобы я не могла отказаться от встречи. Но что-то произошло перед самым моим приходом. Почему человека убили у дверей его дома?
* * *
– Тут весь Нью-Йорк, – улыбается мне Гермес.
Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.
Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.
Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.
Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.
Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного. Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.
С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.
Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.
Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.
Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:
Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.
Правда куда проще.
Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.
И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.
Миры, сделавшие меня человеком и художницей.
Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.
Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.
Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.
И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.
Долго же Бог заставил себя упрашивать…
Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.
Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.
Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.
Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.
Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:
– You are a liar Сволоча!
Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.
– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.
– Ты кого облапошивать думала, баба?!
– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.
– Ты все вилять?! It's a shame! Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!
– Бог нас забыл, господин хороший…
– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.
– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.
– Даже такое… такое very small чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.
Я помертвела.
– Ядька, – прошептали мои одеревеневшие губы.
От ужаса я не могла даже плакать. Меня кликали Ядькой, но здесь велели быть Ядвиськой Бортников-Суражинских по прозванию Никодимовых. Я хорошо знала, что ее в войну убил жандарм. Но этот, в шляпе, вообще не хотел верить, что меня зовут Ядвига, и фамилия у меня та же самая.
– А крестили ее Ядвигой. И бумага у меня есть из церкви.
– Одна липа, вы с вашими бумагами.
– Ведите меня к старой пани! Во всем ей признаюсь!
– Старая барыня с тобой говорить не будет. Барин… мистер Станнингтон ей не велел. Хватит, баба, на нашем милосердии наживаться.
– Пустите меня к вашему барину к Станнингтону.
– Damn! Да с тобой его адвокат говорит, а я тебе перетолковываю! И никто с тобой не станет говорить, баба!
– Будь что будет! На все Божья воля, – смирилась мать.
– Работу дадут. Каждый месяц грошики удерживать будут, что ты выманила. Как заплатите долги, можете копить на дорогу назад. Не хотите – не надо. Но помните, ничего от молодого барина не получите! И молитесь за него, другой бы вас в казематы за вранье посадил.
– Будем молиться, господин хороший…
– Еще в долги даем грошики, чтобы было за что хату снять. Но их тоже отдашь, ясно, баба?
– Поняла, господин хороший.
– Так подпиши бумажку. – Голос eго стал мягче, он сунул мне в руку кусочек шоколада, матери подтолкнул долговую расписку.
По ней мать обязалась выплатить до последнего цента сумму, потраченную на нее миссис Анной Станнингтон. Так распорядился ее сын.
Ничтожный проступок моей матери кончился назидательной проповедью с упоминанием имени Божьего и мистера Станнингтона. Странным ломаным языком ее прочитал нам мужчина в шляпе, похожей на казанок. Так я в первый раз восприняла шляпу-котелок, которую носил Стив – доверенное лицо Пендрагона Станнингтона.
Но потраченный капитал должен приносить доход. Для Станнингтона не имела значения сумма, при его миллионах наш долг выглядел пылинкой. Капитал должен приносить доход, неважно, цент это или миллион.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32