Рядом шумел Смоленский рынок - там я и нашел свое новое пристанище. Наш Проточный переулок ставился на весь район: ресторан Крынкина, где кутили денежные туоы, притон, музыка, карты и множество темных личностей вроде меня! Здесь я познакомился с подростками-ворами: Колей Журавлевым, дружба с которым связала нас на десятилетия, с Сашей Егозой, Обезьяной и другими людьми, не обремененныпи излишней совестью.
Оглядевшись, я с помощью новых "корешей" определил свой новый профиль жизни: стал работать "по ширме". Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, "буржуями". Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, "верховному правителю" адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: "Илюха. Оно!" -то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на "барахолке". Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу - только меня и видели.
Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за "домашнего".
Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого "профиля" у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто "шатисй" по нескольку человек.
Ходили мы и "по-тихой", непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты.
Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, - тоже "потихой" называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. "Украли? Я-то при чем? Обыщите".
Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогощался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в "дело". Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы "Кортуа" и две трубы Циммермана. "Илюха, - окликнул меня один из корешей. - Чего в муру уткнулся? Хапай цимес". Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим "чудачествам". Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: "Ира", "Дюшес", "Д. Е." - "Даешь Европу". Что у меня всегда было за пазухой - шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, - тогда шоколад продавали на вес, - и что удивительно: не испортил зубы. Ночевав я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в "углах", притончиках.
Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, - сейчас уж не помню, куда, а коркет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади - золотые листики и птички.
Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. "А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный". На решения я был скор, как и вся наша "бражка". Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по класу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.
Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.
- А, свистун, - сказал Михаил Прокофьевич, - ты где ж пропадал? Чем занимаешься?
- На заводе, - соврал я. - Учеником слесаря.
Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Проксфьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.
- Музыку, Илюша, небось забросил?
Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.
- О, да какой великолепный инструмент: "Кортуа" первый сорт. Это редкость. Где достал?
В те годы меньше произносили "купил", а чаще "достал". Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон?
Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: "С рук у одного гаврика", и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.
Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, "деликатес"? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.
По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:
- Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.
Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл "Интернационал", "Гоп-со-смыком", что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.
На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали "легавые" с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать "Интернационал". Это служило условным сигналом: опасность!
Воры, спекулянты, барыги - вся "черная аристократия" немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.
Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня. Я прикинулся простачком: "Чего вы? Я у профессора Адамова учусь. Урок готовлю". Возможно, с Малого Гнездниковского и наводили справки, и Михаил Прокофьевич подтвердил: да, к нему ходит способный паренек-слесарь. А я менял пароль, и при очередной облаве играл то "Яблочко", то "Барыню", и снова агентов встречал голый пустырь.
Учеба моя у Адамова шла бы весьма успешно, не случайся осечек. Дело в том, что, позанимавшись дватри месяца, я вдруг исчезал на целых полгода и не казал носа на Кабанихин переулок: это означало, что меня все-таки хватали и сажали за решетку. После таких отлучек Михаил Прокофьевич сердился:
- Опять, Илья! - встречал он. - Так невозможно заниматься. Только наладимся, войдем в ритм - исчесаешь. У тебя же амбушюр пропадет. А он должен развиваться.
Амбушюр - это такой "мозоль" на верхней губе от трубы. Нет амбушюра нет легкости в игре, да без упражнения и пальцы теряют гибкость, быстроту движений.
- Работа, Михаил Прокофьевич, - выворачивался я. - Восстановительный период в республике, иль же не знаете? Срочное задание, чуть не сутками у верстака за тисками.
Наконец он как-то сказал мне:
- Хочешь, я позвоню на завод, объясню этим... как они теперь называются: завкомы? У тебя ж способности, рабочим сейчас везде дорога. А то хочешь, съезжу? На какой улице твое предприятие?
Еле я отговорил профессора, обещав, что буду посещать теперь аккуратнее. "На чем мы там остановились. - сдаваясь, но по-прежнему сердито спрашивал Адамов. - Я уже забыл. Не мудрено: пять месяцев не показывался. Ты у меня единственный такой ученик". Я и сам еле помнил: "Эти... диезы вы объясняли". Профессор вспомнил: "Гм. Мажорную гамму уже сдавал мне? Примемся за минорную... до трех знаков".
Занятия продолжались до следующего моего отдыха где-нибудь в Бутырках или в Таганке. Дело в том, что мой "медовый месяц" на воле кончился. Какой он бывает у воров? Когда? Всегда в начале "деятельности". Мальчишкой, когда меня хватали и не удавалось вырваться, я начинал хныкать, с перепугу пускал самую настоящую слезу: "Дя-а-денька, я больше не буду. Е-есть хотел. Сестренка дома голодная". Мне соболезновали в толпе, которая собирается на рынках, толкучках по поводу всяческого происшествия, заступались: "До чего жизнь дошла! Хорошие дети и те с путя сбиваются. Отпусти уж его!"
Взрослых так не жалеют. Я хоть и не был высок, а и в плечах раздался и взгляд стал острый, да и примелькался на Смоленском, на пустыре, в ресторане Крынкина. Главное ж, меня уже взяли на учет и в местном отделении милиции, и в "уголке" на Малом Гнездниковском. Когда же сводили в дактилоскопию и взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и разослали мою "вывеску", ознакомились со мной в тюрьмах, - тут наступил крах, который бывает у всех воров: теперь я уже больше сидел в тюрьме, чем гулял на свободе. За мной тянулись "задки", "грязные следы", я не мог спрятаться за вымышленной фамилией, меня тут же опознавали и выводили на чистую воду.
Всякий раз, попадая за решетку, я определялся в сапожную мастерскую. Почему в сапожную? Да ведь еще в отрочестве я помогал матери в Работном доме шить "бахилы", тапочки, чувяки. Пальцы у меня ловкие, быстрые, к тому же развитые на корнет-а-пистоне, и скоро я научился отлично сучить дратву, тачать, вырезать заготовки. Главное ж, что я мог делать - перетягивать бурки, - работа "хитрая", которую далеко не всякий мог освоить. Сапожной мастерской в Бутырках заведовал вольнонаемный армянин Абаянц.
Увидя, как я орудую сапожным ножом, шилом, рашпилем, он воскликнул: "Вот такого мне и надо!", и поставил на затяжку бурок.
Прошел месяц, полгода, за ним и вторые, а я все сидел в Бутырках. Партию за партией отправляли в Соловки, меня не трогали; всякий раз Абаянц бегал к начальнику тюрьмы, упрашивал: "Сапожная оголится", и меня оставляли.
И вот однажды открылась дверь камеры и я обомлел: вошли мои старые дружки - Коля Чинарик, Алеха Чуваев, Коля Воробьев по кличке "Гага" - он сильно заикался, - еще двое каких-то незнакомых парней, все хорошо одетые, подстриженные, загорелые.
Мы поздоровались, и они стали уговаривать меня идти в Болшево. "Заживешь, Илюха, на большой. Чего тебе тюремных клопов кормить?"
О трудкоммуне под Москвой мы уже в Бутырках слышали и считали, что там живут "легавые". Да и как наш брат арестант мог думать иначе? Все детдома, колонии находились в системе Наркомпроса, Болшевскую же коммуну организовало ОГПУ. Чего еще!
Немного смутило меня то, что среди этих "легавых" оказались мои близкие кореши - хорошие воры, отчаянные ребята. Однако меня это не подкупило.
- Мне и в тюрьме неплохо, - сказал я.
- Гулять водят? - ехидно спросил Чинарик. - Целый час по двору?
Мы засмеялись.
"Что их заставило продаться? - недоумевал я. - Чем купили?"
- Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, - сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. - Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж "Интернационал" будешь играть не для того, чтобы мы разбегались,., помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.
- Подумаю, - сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.
- Думай, думай, - сказал Коля Гага, заикаясь. - Может, голова, как у верблюда, вырастет.
На смешке мы и расстались.
Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс.
"Продолжим?" - весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, "медвежатник" Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: "Чего тебя таскали?"
Ответил я молодцевато: "Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился". Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуовом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.
Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:
- Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, - кивнул он на железные решетки. - Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши "дела" это тоже азартная игра. Я уже проигрался... думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно... и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.
Вот тут-то я задумался: "Как? Сам Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир". Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, - куда ни ступи - тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.
Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.
- Вот этот парень ломается? - цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. - Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят "Интернационал" хорошо играешь на трубе. Ну?
Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.
Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.
- А впрочем, не надо, - отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. - Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.
"Верно, просятся", - вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.
- А кто вам сказал, что я не хочу? - сказал я Погребинскому. - Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?
Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.
- Давно бы такой разговор.
И вот я в Болшеве.
Осмотревшись в коммуне, я понял, что лучшего места на земле, чем Болшево, пожалуй нигде и не сыскать. Почему? Во-первых, во-вторых, и, в третьих, - на свободе. В-четвертых, работа уже не в маленькой сапожной мастерской, а на обувной фабрике, за станками. В-пятых, станешь вкалывать на совесть - карман распухнет, в своем же болшевском кооперативе пальто, костюм отхватишь, расплатишься, как буржуй, наличными, трудовыми. Клуб к твоим услугам, кино, кружки самодеятельности, футбол. И еще что было очень и очень важно - вокруг свои. Самолюбие - это, может, один из архимедовых рычагов, которым Земля передвигалась. Никто тут не бросал мне в лицо: "Вор.
Каторжник". Сами такие. Полно корешей по воле, по отсидкам в разных тюрьмах. Друг перед другом соревнуемся, стараемся не подкачать: в делах воровских орел был, а теперь решка? Нельзя так.
Работу, понятно, выбрал себе на обувной. Мои напарники по цеху старались, но опыта у них было маловато, а у меня еще к тому же - хватка. Смотрю, норма по затяжке - тридцать пар. Поработал я, поработал, надоело так. "Да что они, как раки, клешнями шевелят?!" И дал пятьдесят пар. В цеху переполох, не верят, мастер пришел, профорг, директор - все проверяют, дивятся. "Сделано чисто. Ну и малый!" Первые годы у нас в Болшево было много вольнонаемных.
Видно, начальство наше не очень-то верило, что ворье станет работать по-ударному. Да и надо же было нам с кого-то пример брать? Вот и ставили москвичей. Из высококвалифицированных-то кто пойдет к архаровцам? Набрали "подержанных", в годах уже: кто хромой, кто ревматичный. Увидев, что рекорд мой не случайный - день по пятьдесят пар на затяжке даю, второй, неделю, - они возмутились, забубнили: "Выскочка! Мальчишка!
1 2 3
Оглядевшись, я с помощью новых "корешей" определил свой новый профиль жизни: стал работать "по ширме". Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, "буржуями". Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, "верховному правителю" адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: "Илюха. Оно!" -то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на "барахолке". Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу - только меня и видели.
Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за "домашнего".
Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого "профиля" у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто "шатисй" по нескольку человек.
Ходили мы и "по-тихой", непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты.
Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, - тоже "потихой" называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. "Украли? Я-то при чем? Обыщите".
Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогощался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в "дело". Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы "Кортуа" и две трубы Циммермана. "Илюха, - окликнул меня один из корешей. - Чего в муру уткнулся? Хапай цимес". Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим "чудачествам". Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: "Ира", "Дюшес", "Д. Е." - "Даешь Европу". Что у меня всегда было за пазухой - шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, - тогда шоколад продавали на вес, - и что удивительно: не испортил зубы. Ночевав я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в "углах", притончиках.
Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, - сейчас уж не помню, куда, а коркет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади - золотые листики и птички.
Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. "А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный". На решения я был скор, как и вся наша "бражка". Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по класу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.
Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.
- А, свистун, - сказал Михаил Прокофьевич, - ты где ж пропадал? Чем занимаешься?
- На заводе, - соврал я. - Учеником слесаря.
Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Проксфьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.
- Музыку, Илюша, небось забросил?
Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.
- О, да какой великолепный инструмент: "Кортуа" первый сорт. Это редкость. Где достал?
В те годы меньше произносили "купил", а чаще "достал". Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон?
Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: "С рук у одного гаврика", и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.
Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, "деликатес"? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.
По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:
- Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.
Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл "Интернационал", "Гоп-со-смыком", что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.
На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали "легавые" с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать "Интернационал". Это служило условным сигналом: опасность!
Воры, спекулянты, барыги - вся "черная аристократия" немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.
Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня. Я прикинулся простачком: "Чего вы? Я у профессора Адамова учусь. Урок готовлю". Возможно, с Малого Гнездниковского и наводили справки, и Михаил Прокофьевич подтвердил: да, к нему ходит способный паренек-слесарь. А я менял пароль, и при очередной облаве играл то "Яблочко", то "Барыню", и снова агентов встречал голый пустырь.
Учеба моя у Адамова шла бы весьма успешно, не случайся осечек. Дело в том, что, позанимавшись дватри месяца, я вдруг исчезал на целых полгода и не казал носа на Кабанихин переулок: это означало, что меня все-таки хватали и сажали за решетку. После таких отлучек Михаил Прокофьевич сердился:
- Опять, Илья! - встречал он. - Так невозможно заниматься. Только наладимся, войдем в ритм - исчесаешь. У тебя же амбушюр пропадет. А он должен развиваться.
Амбушюр - это такой "мозоль" на верхней губе от трубы. Нет амбушюра нет легкости в игре, да без упражнения и пальцы теряют гибкость, быстроту движений.
- Работа, Михаил Прокофьевич, - выворачивался я. - Восстановительный период в республике, иль же не знаете? Срочное задание, чуть не сутками у верстака за тисками.
Наконец он как-то сказал мне:
- Хочешь, я позвоню на завод, объясню этим... как они теперь называются: завкомы? У тебя ж способности, рабочим сейчас везде дорога. А то хочешь, съезжу? На какой улице твое предприятие?
Еле я отговорил профессора, обещав, что буду посещать теперь аккуратнее. "На чем мы там остановились. - сдаваясь, но по-прежнему сердито спрашивал Адамов. - Я уже забыл. Не мудрено: пять месяцев не показывался. Ты у меня единственный такой ученик". Я и сам еле помнил: "Эти... диезы вы объясняли". Профессор вспомнил: "Гм. Мажорную гамму уже сдавал мне? Примемся за минорную... до трех знаков".
Занятия продолжались до следующего моего отдыха где-нибудь в Бутырках или в Таганке. Дело в том, что мой "медовый месяц" на воле кончился. Какой он бывает у воров? Когда? Всегда в начале "деятельности". Мальчишкой, когда меня хватали и не удавалось вырваться, я начинал хныкать, с перепугу пускал самую настоящую слезу: "Дя-а-денька, я больше не буду. Е-есть хотел. Сестренка дома голодная". Мне соболезновали в толпе, которая собирается на рынках, толкучках по поводу всяческого происшествия, заступались: "До чего жизнь дошла! Хорошие дети и те с путя сбиваются. Отпусти уж его!"
Взрослых так не жалеют. Я хоть и не был высок, а и в плечах раздался и взгляд стал острый, да и примелькался на Смоленском, на пустыре, в ресторане Крынкина. Главное ж, меня уже взяли на учет и в местном отделении милиции, и в "уголке" на Малом Гнездниковском. Когда же сводили в дактилоскопию и взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и разослали мою "вывеску", ознакомились со мной в тюрьмах, - тут наступил крах, который бывает у всех воров: теперь я уже больше сидел в тюрьме, чем гулял на свободе. За мной тянулись "задки", "грязные следы", я не мог спрятаться за вымышленной фамилией, меня тут же опознавали и выводили на чистую воду.
Всякий раз, попадая за решетку, я определялся в сапожную мастерскую. Почему в сапожную? Да ведь еще в отрочестве я помогал матери в Работном доме шить "бахилы", тапочки, чувяки. Пальцы у меня ловкие, быстрые, к тому же развитые на корнет-а-пистоне, и скоро я научился отлично сучить дратву, тачать, вырезать заготовки. Главное ж, что я мог делать - перетягивать бурки, - работа "хитрая", которую далеко не всякий мог освоить. Сапожной мастерской в Бутырках заведовал вольнонаемный армянин Абаянц.
Увидя, как я орудую сапожным ножом, шилом, рашпилем, он воскликнул: "Вот такого мне и надо!", и поставил на затяжку бурок.
Прошел месяц, полгода, за ним и вторые, а я все сидел в Бутырках. Партию за партией отправляли в Соловки, меня не трогали; всякий раз Абаянц бегал к начальнику тюрьмы, упрашивал: "Сапожная оголится", и меня оставляли.
И вот однажды открылась дверь камеры и я обомлел: вошли мои старые дружки - Коля Чинарик, Алеха Чуваев, Коля Воробьев по кличке "Гага" - он сильно заикался, - еще двое каких-то незнакомых парней, все хорошо одетые, подстриженные, загорелые.
Мы поздоровались, и они стали уговаривать меня идти в Болшево. "Заживешь, Илюха, на большой. Чего тебе тюремных клопов кормить?"
О трудкоммуне под Москвой мы уже в Бутырках слышали и считали, что там живут "легавые". Да и как наш брат арестант мог думать иначе? Все детдома, колонии находились в системе Наркомпроса, Болшевскую же коммуну организовало ОГПУ. Чего еще!
Немного смутило меня то, что среди этих "легавых" оказались мои близкие кореши - хорошие воры, отчаянные ребята. Однако меня это не подкупило.
- Мне и в тюрьме неплохо, - сказал я.
- Гулять водят? - ехидно спросил Чинарик. - Целый час по двору?
Мы засмеялись.
"Что их заставило продаться? - недоумевал я. - Чем купили?"
- Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, - сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. - Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж "Интернационал" будешь играть не для того, чтобы мы разбегались,., помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.
- Подумаю, - сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.
- Думай, думай, - сказал Коля Гага, заикаясь. - Может, голова, как у верблюда, вырастет.
На смешке мы и расстались.
Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс.
"Продолжим?" - весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, "медвежатник" Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: "Чего тебя таскали?"
Ответил я молодцевато: "Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился". Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуовом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.
Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:
- Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, - кивнул он на железные решетки. - Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши "дела" это тоже азартная игра. Я уже проигрался... думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно... и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.
Вот тут-то я задумался: "Как? Сам Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир". Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, - куда ни ступи - тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.
Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.
- Вот этот парень ломается? - цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. - Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят "Интернационал" хорошо играешь на трубе. Ну?
Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.
Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.
- А впрочем, не надо, - отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. - Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.
"Верно, просятся", - вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.
- А кто вам сказал, что я не хочу? - сказал я Погребинскому. - Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?
Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.
- Давно бы такой разговор.
И вот я в Болшеве.
Осмотревшись в коммуне, я понял, что лучшего места на земле, чем Болшево, пожалуй нигде и не сыскать. Почему? Во-первых, во-вторых, и, в третьих, - на свободе. В-четвертых, работа уже не в маленькой сапожной мастерской, а на обувной фабрике, за станками. В-пятых, станешь вкалывать на совесть - карман распухнет, в своем же болшевском кооперативе пальто, костюм отхватишь, расплатишься, как буржуй, наличными, трудовыми. Клуб к твоим услугам, кино, кружки самодеятельности, футбол. И еще что было очень и очень важно - вокруг свои. Самолюбие - это, может, один из архимедовых рычагов, которым Земля передвигалась. Никто тут не бросал мне в лицо: "Вор.
Каторжник". Сами такие. Полно корешей по воле, по отсидкам в разных тюрьмах. Друг перед другом соревнуемся, стараемся не подкачать: в делах воровских орел был, а теперь решка? Нельзя так.
Работу, понятно, выбрал себе на обувной. Мои напарники по цеху старались, но опыта у них было маловато, а у меня еще к тому же - хватка. Смотрю, норма по затяжке - тридцать пар. Поработал я, поработал, надоело так. "Да что они, как раки, клешнями шевелят?!" И дал пятьдесят пар. В цеху переполох, не верят, мастер пришел, профорг, директор - все проверяют, дивятся. "Сделано чисто. Ну и малый!" Первые годы у нас в Болшево было много вольнонаемных.
Видно, начальство наше не очень-то верило, что ворье станет работать по-ударному. Да и надо же было нам с кого-то пример брать? Вот и ставили москвичей. Из высококвалифицированных-то кто пойдет к архаровцам? Набрали "подержанных", в годах уже: кто хромой, кто ревматичный. Увидев, что рекорд мой не случайный - день по пятьдесят пар на затяжке даю, второй, неделю, - они возмутились, забубнили: "Выскочка! Мальчишка!
1 2 3