Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему.
- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.
- Но почему?
- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.
- Все правильно, все правильно! - заторопился объяснить Лоскутников. И я не собираюсь ничего проповедовать. Но если я знаю и понимаю больше многих других, как же это держать под спудом? Получается, мне все мое внутреннее богатство суждено всего лишь унести в могилу? Что делать?
- Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился.
Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию:
- А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться?
- И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов.
- А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же?
Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния:
- А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость!
- Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте?
Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного.
- Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа?
Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова.
Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?
***
Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка.
Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.
Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.
- Но почему?
- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.
- Все правильно, все правильно! - заторопился объяснить Лоскутников. И я не собираюсь ничего проповедовать. Но если я знаю и понимаю больше многих других, как же это держать под спудом? Получается, мне все мое внутреннее богатство суждено всего лишь унести в могилу? Что делать?
- Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился.
Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию:
- А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться?
- И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов.
- А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же?
Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния:
- А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость!
- Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте?
Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного.
- Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа?
Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова.
Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?
***
Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка.
Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.
Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19