И спросил: – А Баукин у тебя давно не бывал?
– Да нет, он на прошлой неделе был. Он часто бывает. Он у меня тут, кажется, дней десять жил, когда из Дударей ушел. Он мне все дрова перепилил и переколол и полотно ворот перебрал…
Я вспомнил изломанное полотно ворот у избы Баукина и спросил:
– А что ж он дома у себя не живет, в Шумилово? Боится?
Кланька удивленно вскинула на меня свои красивые глаза, обрамленные длинными ресницами.
– Кто? Лазарь Евтихьевич боится? – И словно обиделась за него. – Лазарь Евтихьевич никого на свете не боится. Я другого такого отчаянного не знаю. Разве только Константин Иваныч будет посмелее. Да и то, наверно, не посмелее, а поумнее. Даже Евлампий Григорьевич, мне говорили, побаивался Лазаря Баукина. Боялся, что Лазарь Баукин сместит его и сам в атаманы выйдет…
Кланька отошла от комода и по двум приступочкам поднялась на печку. Заговорила о чем-то со стариком.
Я так и не понял, почему Лазарь Баукин не живет в Шумилово. И не знал, удобно ли дальше расспрашивать Кланьку об этом.
А Венька молчал, разглядывая фотографии на стенах.
На фотографиях были изображены мордастые, бородатые мужчины в длинных сюртуках, женщины в огромных шляпах и кофточках с пузырящимися на плечах рукавами. Не похоже, что это предки нашей хозяйки. На одной фотографии хмурился какой-то священник или, может, архиерей в высоком черном клобуке. Уж он-то, наверное, не родственник Кланьке. А кто знает, может, и родственник. Может, он родственник тех, кто бродит сейчас в бандах. Хотя едва ли они будут выставлять тут свою родню. Все это скорее всего случайно попало сюда.
В городах на базарах еще продавали, вернее – обменивали на хлеб, разную рухлядь, оставшуюся от богатых домов, потрясенных революцией и гражданской войной. Даже старые фотографии выносили на базар, а также дорогие шкатулки, вазы, бронзовые подсвечники в виде ангелочков, венские качалки с плюшевыми сиденьями, сюртуки с атласными отворотами, барские брюки со штрипками и много еще чего.
Богатые крестьяне все это выменивали в городах и развозили по своим деревням и глухим таежным заимкам.
Вот почему не только у Кланьки Звягиной, но и в других деревенских избах в ту пору можно было встретить самые неожиданные предметы городской роскоши или старины. И это не удивляло нас. Нас не мог здесь удивить граммофон, стоявший рядом с комодом на фигурной тумбочке, или мраморный умывальник, поставленный против комода для украшения.
Нас удивила сама хозяйка. Поговорив со стариком, она подошла к нам, все еще рассматривавшим фотографии, и, махнув рукой, сказала:
– Ну, это старье. Старые песни. А дальше-то, ребята, что вы думаете, как дальше-то все будет?
– Что будет?
– Ну, вся жизнь… Злотников, говорят, уехал со своей шмарой в Японию. Бросил, говорят, свою банду, забрал золотишко и уехал…
Это было для нас новостью. Но мы не выразили удивления. Венька только сказал:
– Мало ли что говорят!
– Но это правда или нет? – допытывалась женщина.
– Не знаю, – покачал головой Венька.
– Как же это вы не знаете? – удивилась она. – Об этом все сейчас говорят. («Интересно, кто это „все“?») Лазарь Евтихьевич даже говорит, за Злотниковым погоня была. Свои же устроили за ним погоню, хотели будто бы убить, но не словили…
Это бы нам полагалось знать. И очень плохо, что мы об этом только сейчас узнали. А может, это вранье?
– И давно это было? – спросил Венька.
– Да, однако, недели две назад. Лазарь Евтихьевич вот тут сидел, – она показала на обитое красным плюшем кресло, – и рассказывал мне. Вот, говорит, до чего дело-то дошло. Атаманы уходят. Может, и у Константина Иваныча такая думка есть. Может, он с Лушкой собирается уехать. Только еще разве японцы ее не видали, а с англичанами она, говорят, тут путалась вовсю, когда еще девчонкой была… – Кланька засмеялась. – А вы, значит, ничего не слыхали?
– Нет, – опять покачал головой Венька.
– Ну да, в газетах ведь об том не пишут, – насмешливо сощурила глаза женщина.
Мне подумалось, что она наконец поняла, кто мы такие, поняла, что старик на печке был прав. Но Венька тут же, должно быть, сбил ее с толку, сообщив, что мы только вчера вернулись с Тагульмы и поэтому никаких новостей еще не знаем.
– Так это вы ездили на Тагульму? – удивилась Кланька. – Лазарь Евтихьевич мне рассказывал…
Лазарь, наверно, и Веньке рассказал об этой Тагульме. Но женщина этого не могла знать. Она опять прониклась доверием к нам и заговорила о Лазаре Баукине, о том, как он пилил и колол тут дрова и радовался работе. «Веришь ли, нет, Клавдея, до чего я стосковался по хозяйству! – говорил он ей. Прямо топор поет в руках про то, как я скучаю…»
«Что ж он дома-то у себя не работает?» – опять хотел спросить я, вспомнив покосившуюся его избу в Шумилово. Но не успел спросить.
– Из дому его баба выгоняет, – ответила Кланька на мой невысказанный вопрос. – Он ведь дома-то почти что не жил все эти годы. Так только изредка когда забредет, больше ночью, – притащит чего-нибудь детям. Чисто как волк. Но дети его почти что не признают за отца. Отвыкли. Ведь он то на службе был, на войне, на двух, можно сказать, войнах, то в отряде у Клочкова. А что он в отряде, об этом жена не может открыто говорить. Это значит – навести на себя подозрение. Ну, и вот она стала всем объяснять, что он вроде как пропал без вести, что она вроде как, выходит, вдова-солдатка. Ей так удобнее. И прошлый год ей выдали на бедность коня. Не коня, а клячу еле живую, в парше почти что неизлечимой. Но она его начала мазать дегтем, ставить в жидкую глину – одним словом, лечить. И конь одыбел. А тут опять является Лазарь с побега. Думает, конечно, что жена обрадуется, примет его, заплачет слезьми. А она вдруг намахивается на него ухватом и говорит: «Уйди, дьявол! Я через тебя могу лишиться коня. Сколько лет с детями мучилась без тебя, а теперь у меня есть конь. Мне власть его выдала, продала». Лазарь ее увещает: «Да зачем тебе эта кляча? Я тебе такого коня приведу, что залюбуешься. Не конь будет, а змий летучий». А она все свое: «Так это же ты приведешь краденого коня. Из-за него таиться надо, а этот конь хоть какой, но открытый, собственный. На него есть справка». Лазарь ей уж по-всячески втолковывал. Наконец прямо спрашивает: «Ну, кто же тебе милее, скажи мне на милость, – муж родной и законный или мерин паршивый?» А она одно что намахивается на него ухватом и кричит: «Не срами меня перед людьми!» Подумайте, какая дама-баронесса! Не срамить ее…
Кланька засмеялась.
– А мне Лазаря Евтихьевича, откровенно скажу, жалко, – продолжала она. – И Константин Иваныч его держит на притужальнике: говорит, пускай сперва пройдет какое-то испытание после побега от сыскарей. И жена законная до себя не допускает как следует. Я ему прошлый раз говорю: «Ты нашел бы себе какую-нибудь другую бабу. Мало ли нашей сестры! Мужчина ты еще свежий, здоровый. А в Фенечке твоей, говорю, прости ты меня за откровенность, ничего завидного нету. Худущая, как жердь. И в годах». А он мне говорит: «А дети?» Он тревожится, что дети вырастут и уж совсем не будут его признавать.
Меня удивило, что в звероватом Лазаре Баукине все-таки есть человеческие чувства. Хотя почему человеческие? Звери тоже пекутся о детенышах. Лазарь поздно вспомнил о своих детях.
– Только Савелий сейчас почитает Лазаря, – заключила свой рассказ Кланька и стала подтягивать за цепочку гирю на больших настенных часах в лакированном футляре. – Время-то, глядите, какое! Надо, пожалуй, ложиться…
Мы легли с Венькой у печки на широкий, набитый шерстью тюфяк и укрылись одним тулупом.
Я хотел шепотом спросить Веньку, кто же этот Савелий. Но не решился… Шептаться – это хуже всего.
Мы молча лежали под тулупом и слушали, как в соседней комнате скрипит кровать, на которую укладывает свое роскошное, пышное тело возлюбленная «императора всея тайги» Кланька Звягина, терзаемая жгучей ревностью.
А над нами на печке стонет и ворочается, тревожимый лютой злобой и недугами, бывший околоточный надзиратель, которого для чего-то велел сохранять неизвестный мне Савелий, чьим именем мы вошли в этот дом.
Дом этот стоит на горе, но мне кажется в темноте, что мы лежим где-то на самом дне, может быть, на дне какой-то пропасти.
Венька тихонько приподымает тулуп, вылезает и уходит в сени.
Я не вижу, не слышу, но отчетливо представляю себе, как он ловит впотьмах плавающий в ушате ковшик, зачерпывает воду со льдом и жадно пьет, роняя капли на голую грудь.
Я тоже страшно хочу пить. У меня все горит внутри от первачка и лука и еще от чего-то, что мы ели. Но я не решаюсь встать.
Я слышу, как Венька вышел из сеней и прошел в ту комнату, где лежит Кланька. Кровать опять заскрипела.
Это Кланька встала с кровати. Я вспомнил, как она сказала крестному: «Они пришли от Савелия по важному делу». Вот теперь Венька выкладывает ей это важное дело или то, что она должна посчитать важным.
А может, он просто любезничает с ней. Может, он обнял ее сейчас, теплую, большую, душистую, и целует впотьмах. Пусть ее лучше Венька целует, чем какой-то бандит Воронцов. Ну что хорошего увидит в жизни эта Кланька, если она связывает себя с бандитами, уже связала? Ни за что увянет ее красота.
Я хотел бы это все сказать Кланьке. Но я это никогда не скажу. Не все скажешь людям. И не во все они поверят. А может, ей что-то скажет Венька. И ему она поверит. Недаром же она сказала, что он походит на Костю Воронцова. Подумаешь, какая честь – походить на бандюгу!
Нет, Венька не будет целоваться с Кланькой. Ни за что не будет. А вдруг?
Я напрягаю слух, но не могу всего расслышать, о чем они говорят.
До меня долетают только отдельные слова. Кланькины слова. Она говорит свистящим шепотом:
– Ей-богу! Ну вот ей-богу, я клянусь! Вот перед образом. Я врать не буду!
И опять через некоторое время те же самые слова. А что ей говорит Венька, я не могу расслышать. Но я все-таки вслушиваюсь, даже приподымаюсь на локте, и наконец до меня долетают удивляющие меня слова Веньки. Он говорит:
– Ты запомни одно: мы сюда не приходили, и ты нас никогда не видела. Понятно?
– Понятно, – шепчет она. И просит: – Ты только потише говори. Ведь дедушка, ты знаешь, какой дьявол!
Венька еще что-то ей говорит, но я опять не слышу его слов. Я слышу только, как женщина снова повторяет свистящим жарким шепотом:
– Понятно.
Ей, должно быть, все понятно. А я ничего не понимаю. Мне только ясно, что Венька ей что-то приказывает. И очень строго.
Нет, он ни за что не будет целоваться с нею. В этом я твердо уверен. За это я могу поручиться. Ну, а сам я стал бы целоваться с Кланькой, вот сейчас, впотьмах, вот в такую ночь, где-то на краю земли и, как я сперва подумал, на другой планете?
И к стыду своему, я должен был признаться себе в ту тревожную ночь, что стал бы, если б к тому же она первая поцеловала меня.
В оправдание себе, в оправдание слабости своей я подумал о том, что мне ведь в самом деле почему-то жалко Кланьку. Жалко, наверное, потому, что она такая красивая, молодая и связалась с бандитами. А я бы уговорил ее уйти отсюда. Я бы даже женился на ней, если б она захотела. Я увел бы ее от этого притаившегося на печке крестного. От всего увел бы. А иначе погибнет она. И красота ее погибнет.
Жизнь повсеместно изменится, все вокруг похорошеет, будет замечательная жизнь. Будет полный социализм. А Кланьки не будет, если она связалась с бандитами. Хотя она ведь еще не такая испорченная. Ее еще можно бы исправить. Увести отсюда и исправить. А иначе она наверняка погибнет, как все бандиты.
«Бандитизм в нашей стране не имеет перспективы. Он фаталистически идет к своей неизбежной гибели».
Эту, как показалось мне в свое время, красивую фразу написал в одном очерке Яков Узелков. И мне запомнилась эта фраза. Я даже выписал ее себе в записную книжку. Вот я всегда смеюсь над Узелковым, а он все-таки может здорово написать. Интересно, как бы он описал вот эту ночь? Он, конечно, прибавил бы много лишнего. Получилось бы очень красиво, но…
Я уснул, так и не додумав об Узелкове.
Проснулся я от толчка. Мне приснилось, что я плыву без весел в лодке по Ангаре. Вдруг лодка наскочила на плоты. Меня захлестывает холодной волной… Вот сейчас я опрокинусь. Другого выхода у меня нет. Нет, есть другой выход.
Я открываю глаза. За окнами все еще темно, но пурга утихла. На стене опять горит жестяная лампа. Передо мной стоит уже одетый Венька.
– Ну, давай обувайся, и пошли.
– А может, вы хоть молочка выпьете?
Это спрашивает Кланька. И голос у нее виноватый, растерянный, не такой, как вчера.
Она стоит у притолоки, уже причесанная, но серьги не поблескивают в ушах. Она не надела серьги. И не смотрится больше в зеркало, как вчера. Все время опускает глаза, взмахивая пушистыми ресницами. И от этого становится еще красивее, нежнее, что ли.
– Молочка выпьем, – соглашается Венька, как в Распопине, где вчера он проводил беседу.
Мы пьем молоко. А Кланька сидит у краешка стола и, точно опечаленная, смотрит на нас, подперев горячую, румяную щеку ладонью. Может, ей не хочется расставаться с нами. Или, напротив, она теперь боится нас и досадует, что вчера была так доверчива.
Она теперь, наверно, знает, откуда мы пришли. Конечно, знает. И чувствует, что оказалась вдруг между двух огней. Она никому не скажет, побоится сказать, кто гостил у нее нынешней ночью. Ей нелегко теперь будет выпутаться.
Венька первым выходит из-за стола, протягивает хозяйке руку, улыбается:
– Ну, для первого знакомства у нас все идет хорошо. Спасибо тебе…
Она пожимает нам руки, сперва Веньке, потом мне. Руки у нее маленькие, но необыкновенно сильные. Мне особенно приятно ее рукопожатие. Венька еще что-то говорит ей в сенях, когда я выхожу на крыльцо. И мы уходим.
Мне почему-то становится очень грустно, когда мы уходим.
12
Мы спускаемся с горы на лыжах в темноту и в морозный туман, что ползет по низине, цепляясь бурыми космами за черные зубья таежного леса.
– Серьезное дело можем сделать, – говорит Венька, когда мы входим в тихую, глухую просеку. – Дураками будем, если не повяжем этого липового императора со всей его шумливой артелью…
Мне хочется все же узнать, кто такой Савелий.
– Да я еще сам не знаю, – смеется Венька. – Это какой-то серьезный зверь. Но не шибко серьезный, если Лазарь залез в его секреты. А Кланька, ты понял, приняла нас сначала за связных от Воронцова. Ей Савелий сказал, что будут сегодня связные. И Лазарю сказал. А Лазарь задержал связных. Это его знакомые…
Я о многом хочу расспросить Веньку. Но он уклоняется от разговора, говорит:
– Потом, потом. Я сам еще не все понимаю. Тут дело намечается тонкое. Не оборвать бы нитку. Обдумать надо…
Да нам и не очень удобно разговаривать на ходу. Он опять вырывается вперед и быстро идет впереди меня. Я все-таки спрашиваю:
– Ты доложишь начальнику, где мы были?
– А для чего сейчас докладывать? Это трепачи докладывают, когда дело еще не сделано. Сделаем – доложим…
Мы долго молча идем по скользкому снегу. Сверху он слегка припушен, но под пухом этим твердый, скользкий пласт.
После пурги природа отдыхает. Деревья отрадно встряхивают вершинами. На нас сыплется с деревьев обледеневший, искристый снег – кухта.
Все еще очень холодно, но сам воздух уже отдает весной. Вот она скоро наступит. Пахнет ягодой. Похоже, пахнет облепихой. Это прелый прошлогодний лист, мхи и лишайники, приставшие к стволам вековых деревьев, обманывают нас своим запахом. А снег все еще глубокий.
– Мы другой раз считаем себя дикарями, но есть дикари пострашнее, поглупее нас, – говорит, повернувшись ко мне, Венька. И прочерчивает лыжами по снегу широкий круг. – Смотришь – будто люди, а живут как медведи. Или даже хуже медведей. Без всякой перспективы. Только бы потуже набить брюхо хорошими харчами. И вся забота только о себе. При коммунизме так, однако, жить не будут…
– А как будут, ты считаешь, жить при коммунизме?
– А я откуда знаю? Что я, лектор?
И, сердито воткнув палку в снег, он порывисто бежит вперед.
Мы опять долго молчим. Потом, когда он переходит на замедленный, плавный шаг, я спрашиваю:
– А эта Кланька Звягина, как ты считаешь, толковая? Или она с глупинкой?
– Ну откуда я знаю, какая она? По-моему, она теперь сильно запуталась с этими делами. И уж скорее всего не выпутается.
– А жалко, – говорю я.
– Конечно, жалко, – соглашается Венька.
И то, что он сейчас соглашается со мной, еще больше возвышает его в моих глазах. «Золотой паренек Венька, – думаю я, продвигаясь вслед за ним. – Умный, ловкий, отчаянный».
– А Лазарь мечется, – как бы вспоминает он, опять замедляя бег. – У него сейчас сильно плохие дела, Воронцов велит ему пройти какое-то испытание. Я еще не знаю какое. Но Лазарь мечется. Не видит смысла, для чего ему проходить испытание. Не может понять, куда ему сунуться…
– Все-таки ты здорово разбередил ему башку и душу, – говорю я.
– При чем тут я?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
– Да нет, он на прошлой неделе был. Он часто бывает. Он у меня тут, кажется, дней десять жил, когда из Дударей ушел. Он мне все дрова перепилил и переколол и полотно ворот перебрал…
Я вспомнил изломанное полотно ворот у избы Баукина и спросил:
– А что ж он дома у себя не живет, в Шумилово? Боится?
Кланька удивленно вскинула на меня свои красивые глаза, обрамленные длинными ресницами.
– Кто? Лазарь Евтихьевич боится? – И словно обиделась за него. – Лазарь Евтихьевич никого на свете не боится. Я другого такого отчаянного не знаю. Разве только Константин Иваныч будет посмелее. Да и то, наверно, не посмелее, а поумнее. Даже Евлампий Григорьевич, мне говорили, побаивался Лазаря Баукина. Боялся, что Лазарь Баукин сместит его и сам в атаманы выйдет…
Кланька отошла от комода и по двум приступочкам поднялась на печку. Заговорила о чем-то со стариком.
Я так и не понял, почему Лазарь Баукин не живет в Шумилово. И не знал, удобно ли дальше расспрашивать Кланьку об этом.
А Венька молчал, разглядывая фотографии на стенах.
На фотографиях были изображены мордастые, бородатые мужчины в длинных сюртуках, женщины в огромных шляпах и кофточках с пузырящимися на плечах рукавами. Не похоже, что это предки нашей хозяйки. На одной фотографии хмурился какой-то священник или, может, архиерей в высоком черном клобуке. Уж он-то, наверное, не родственник Кланьке. А кто знает, может, и родственник. Может, он родственник тех, кто бродит сейчас в бандах. Хотя едва ли они будут выставлять тут свою родню. Все это скорее всего случайно попало сюда.
В городах на базарах еще продавали, вернее – обменивали на хлеб, разную рухлядь, оставшуюся от богатых домов, потрясенных революцией и гражданской войной. Даже старые фотографии выносили на базар, а также дорогие шкатулки, вазы, бронзовые подсвечники в виде ангелочков, венские качалки с плюшевыми сиденьями, сюртуки с атласными отворотами, барские брюки со штрипками и много еще чего.
Богатые крестьяне все это выменивали в городах и развозили по своим деревням и глухим таежным заимкам.
Вот почему не только у Кланьки Звягиной, но и в других деревенских избах в ту пору можно было встретить самые неожиданные предметы городской роскоши или старины. И это не удивляло нас. Нас не мог здесь удивить граммофон, стоявший рядом с комодом на фигурной тумбочке, или мраморный умывальник, поставленный против комода для украшения.
Нас удивила сама хозяйка. Поговорив со стариком, она подошла к нам, все еще рассматривавшим фотографии, и, махнув рукой, сказала:
– Ну, это старье. Старые песни. А дальше-то, ребята, что вы думаете, как дальше-то все будет?
– Что будет?
– Ну, вся жизнь… Злотников, говорят, уехал со своей шмарой в Японию. Бросил, говорят, свою банду, забрал золотишко и уехал…
Это было для нас новостью. Но мы не выразили удивления. Венька только сказал:
– Мало ли что говорят!
– Но это правда или нет? – допытывалась женщина.
– Не знаю, – покачал головой Венька.
– Как же это вы не знаете? – удивилась она. – Об этом все сейчас говорят. («Интересно, кто это „все“?») Лазарь Евтихьевич даже говорит, за Злотниковым погоня была. Свои же устроили за ним погоню, хотели будто бы убить, но не словили…
Это бы нам полагалось знать. И очень плохо, что мы об этом только сейчас узнали. А может, это вранье?
– И давно это было? – спросил Венька.
– Да, однако, недели две назад. Лазарь Евтихьевич вот тут сидел, – она показала на обитое красным плюшем кресло, – и рассказывал мне. Вот, говорит, до чего дело-то дошло. Атаманы уходят. Может, и у Константина Иваныча такая думка есть. Может, он с Лушкой собирается уехать. Только еще разве японцы ее не видали, а с англичанами она, говорят, тут путалась вовсю, когда еще девчонкой была… – Кланька засмеялась. – А вы, значит, ничего не слыхали?
– Нет, – опять покачал головой Венька.
– Ну да, в газетах ведь об том не пишут, – насмешливо сощурила глаза женщина.
Мне подумалось, что она наконец поняла, кто мы такие, поняла, что старик на печке был прав. Но Венька тут же, должно быть, сбил ее с толку, сообщив, что мы только вчера вернулись с Тагульмы и поэтому никаких новостей еще не знаем.
– Так это вы ездили на Тагульму? – удивилась Кланька. – Лазарь Евтихьевич мне рассказывал…
Лазарь, наверно, и Веньке рассказал об этой Тагульме. Но женщина этого не могла знать. Она опять прониклась доверием к нам и заговорила о Лазаре Баукине, о том, как он пилил и колол тут дрова и радовался работе. «Веришь ли, нет, Клавдея, до чего я стосковался по хозяйству! – говорил он ей. Прямо топор поет в руках про то, как я скучаю…»
«Что ж он дома-то у себя не работает?» – опять хотел спросить я, вспомнив покосившуюся его избу в Шумилово. Но не успел спросить.
– Из дому его баба выгоняет, – ответила Кланька на мой невысказанный вопрос. – Он ведь дома-то почти что не жил все эти годы. Так только изредка когда забредет, больше ночью, – притащит чего-нибудь детям. Чисто как волк. Но дети его почти что не признают за отца. Отвыкли. Ведь он то на службе был, на войне, на двух, можно сказать, войнах, то в отряде у Клочкова. А что он в отряде, об этом жена не может открыто говорить. Это значит – навести на себя подозрение. Ну, и вот она стала всем объяснять, что он вроде как пропал без вести, что она вроде как, выходит, вдова-солдатка. Ей так удобнее. И прошлый год ей выдали на бедность коня. Не коня, а клячу еле живую, в парше почти что неизлечимой. Но она его начала мазать дегтем, ставить в жидкую глину – одним словом, лечить. И конь одыбел. А тут опять является Лазарь с побега. Думает, конечно, что жена обрадуется, примет его, заплачет слезьми. А она вдруг намахивается на него ухватом и говорит: «Уйди, дьявол! Я через тебя могу лишиться коня. Сколько лет с детями мучилась без тебя, а теперь у меня есть конь. Мне власть его выдала, продала». Лазарь ее увещает: «Да зачем тебе эта кляча? Я тебе такого коня приведу, что залюбуешься. Не конь будет, а змий летучий». А она все свое: «Так это же ты приведешь краденого коня. Из-за него таиться надо, а этот конь хоть какой, но открытый, собственный. На него есть справка». Лазарь ей уж по-всячески втолковывал. Наконец прямо спрашивает: «Ну, кто же тебе милее, скажи мне на милость, – муж родной и законный или мерин паршивый?» А она одно что намахивается на него ухватом и кричит: «Не срами меня перед людьми!» Подумайте, какая дама-баронесса! Не срамить ее…
Кланька засмеялась.
– А мне Лазаря Евтихьевича, откровенно скажу, жалко, – продолжала она. – И Константин Иваныч его держит на притужальнике: говорит, пускай сперва пройдет какое-то испытание после побега от сыскарей. И жена законная до себя не допускает как следует. Я ему прошлый раз говорю: «Ты нашел бы себе какую-нибудь другую бабу. Мало ли нашей сестры! Мужчина ты еще свежий, здоровый. А в Фенечке твоей, говорю, прости ты меня за откровенность, ничего завидного нету. Худущая, как жердь. И в годах». А он мне говорит: «А дети?» Он тревожится, что дети вырастут и уж совсем не будут его признавать.
Меня удивило, что в звероватом Лазаре Баукине все-таки есть человеческие чувства. Хотя почему человеческие? Звери тоже пекутся о детенышах. Лазарь поздно вспомнил о своих детях.
– Только Савелий сейчас почитает Лазаря, – заключила свой рассказ Кланька и стала подтягивать за цепочку гирю на больших настенных часах в лакированном футляре. – Время-то, глядите, какое! Надо, пожалуй, ложиться…
Мы легли с Венькой у печки на широкий, набитый шерстью тюфяк и укрылись одним тулупом.
Я хотел шепотом спросить Веньку, кто же этот Савелий. Но не решился… Шептаться – это хуже всего.
Мы молча лежали под тулупом и слушали, как в соседней комнате скрипит кровать, на которую укладывает свое роскошное, пышное тело возлюбленная «императора всея тайги» Кланька Звягина, терзаемая жгучей ревностью.
А над нами на печке стонет и ворочается, тревожимый лютой злобой и недугами, бывший околоточный надзиратель, которого для чего-то велел сохранять неизвестный мне Савелий, чьим именем мы вошли в этот дом.
Дом этот стоит на горе, но мне кажется в темноте, что мы лежим где-то на самом дне, может быть, на дне какой-то пропасти.
Венька тихонько приподымает тулуп, вылезает и уходит в сени.
Я не вижу, не слышу, но отчетливо представляю себе, как он ловит впотьмах плавающий в ушате ковшик, зачерпывает воду со льдом и жадно пьет, роняя капли на голую грудь.
Я тоже страшно хочу пить. У меня все горит внутри от первачка и лука и еще от чего-то, что мы ели. Но я не решаюсь встать.
Я слышу, как Венька вышел из сеней и прошел в ту комнату, где лежит Кланька. Кровать опять заскрипела.
Это Кланька встала с кровати. Я вспомнил, как она сказала крестному: «Они пришли от Савелия по важному делу». Вот теперь Венька выкладывает ей это важное дело или то, что она должна посчитать важным.
А может, он просто любезничает с ней. Может, он обнял ее сейчас, теплую, большую, душистую, и целует впотьмах. Пусть ее лучше Венька целует, чем какой-то бандит Воронцов. Ну что хорошего увидит в жизни эта Кланька, если она связывает себя с бандитами, уже связала? Ни за что увянет ее красота.
Я хотел бы это все сказать Кланьке. Но я это никогда не скажу. Не все скажешь людям. И не во все они поверят. А может, ей что-то скажет Венька. И ему она поверит. Недаром же она сказала, что он походит на Костю Воронцова. Подумаешь, какая честь – походить на бандюгу!
Нет, Венька не будет целоваться с Кланькой. Ни за что не будет. А вдруг?
Я напрягаю слух, но не могу всего расслышать, о чем они говорят.
До меня долетают только отдельные слова. Кланькины слова. Она говорит свистящим шепотом:
– Ей-богу! Ну вот ей-богу, я клянусь! Вот перед образом. Я врать не буду!
И опять через некоторое время те же самые слова. А что ей говорит Венька, я не могу расслышать. Но я все-таки вслушиваюсь, даже приподымаюсь на локте, и наконец до меня долетают удивляющие меня слова Веньки. Он говорит:
– Ты запомни одно: мы сюда не приходили, и ты нас никогда не видела. Понятно?
– Понятно, – шепчет она. И просит: – Ты только потише говори. Ведь дедушка, ты знаешь, какой дьявол!
Венька еще что-то ей говорит, но я опять не слышу его слов. Я слышу только, как женщина снова повторяет свистящим жарким шепотом:
– Понятно.
Ей, должно быть, все понятно. А я ничего не понимаю. Мне только ясно, что Венька ей что-то приказывает. И очень строго.
Нет, он ни за что не будет целоваться с нею. В этом я твердо уверен. За это я могу поручиться. Ну, а сам я стал бы целоваться с Кланькой, вот сейчас, впотьмах, вот в такую ночь, где-то на краю земли и, как я сперва подумал, на другой планете?
И к стыду своему, я должен был признаться себе в ту тревожную ночь, что стал бы, если б к тому же она первая поцеловала меня.
В оправдание себе, в оправдание слабости своей я подумал о том, что мне ведь в самом деле почему-то жалко Кланьку. Жалко, наверное, потому, что она такая красивая, молодая и связалась с бандитами. А я бы уговорил ее уйти отсюда. Я бы даже женился на ней, если б она захотела. Я увел бы ее от этого притаившегося на печке крестного. От всего увел бы. А иначе погибнет она. И красота ее погибнет.
Жизнь повсеместно изменится, все вокруг похорошеет, будет замечательная жизнь. Будет полный социализм. А Кланьки не будет, если она связалась с бандитами. Хотя она ведь еще не такая испорченная. Ее еще можно бы исправить. Увести отсюда и исправить. А иначе она наверняка погибнет, как все бандиты.
«Бандитизм в нашей стране не имеет перспективы. Он фаталистически идет к своей неизбежной гибели».
Эту, как показалось мне в свое время, красивую фразу написал в одном очерке Яков Узелков. И мне запомнилась эта фраза. Я даже выписал ее себе в записную книжку. Вот я всегда смеюсь над Узелковым, а он все-таки может здорово написать. Интересно, как бы он описал вот эту ночь? Он, конечно, прибавил бы много лишнего. Получилось бы очень красиво, но…
Я уснул, так и не додумав об Узелкове.
Проснулся я от толчка. Мне приснилось, что я плыву без весел в лодке по Ангаре. Вдруг лодка наскочила на плоты. Меня захлестывает холодной волной… Вот сейчас я опрокинусь. Другого выхода у меня нет. Нет, есть другой выход.
Я открываю глаза. За окнами все еще темно, но пурга утихла. На стене опять горит жестяная лампа. Передо мной стоит уже одетый Венька.
– Ну, давай обувайся, и пошли.
– А может, вы хоть молочка выпьете?
Это спрашивает Кланька. И голос у нее виноватый, растерянный, не такой, как вчера.
Она стоит у притолоки, уже причесанная, но серьги не поблескивают в ушах. Она не надела серьги. И не смотрится больше в зеркало, как вчера. Все время опускает глаза, взмахивая пушистыми ресницами. И от этого становится еще красивее, нежнее, что ли.
– Молочка выпьем, – соглашается Венька, как в Распопине, где вчера он проводил беседу.
Мы пьем молоко. А Кланька сидит у краешка стола и, точно опечаленная, смотрит на нас, подперев горячую, румяную щеку ладонью. Может, ей не хочется расставаться с нами. Или, напротив, она теперь боится нас и досадует, что вчера была так доверчива.
Она теперь, наверно, знает, откуда мы пришли. Конечно, знает. И чувствует, что оказалась вдруг между двух огней. Она никому не скажет, побоится сказать, кто гостил у нее нынешней ночью. Ей нелегко теперь будет выпутаться.
Венька первым выходит из-за стола, протягивает хозяйке руку, улыбается:
– Ну, для первого знакомства у нас все идет хорошо. Спасибо тебе…
Она пожимает нам руки, сперва Веньке, потом мне. Руки у нее маленькие, но необыкновенно сильные. Мне особенно приятно ее рукопожатие. Венька еще что-то говорит ей в сенях, когда я выхожу на крыльцо. И мы уходим.
Мне почему-то становится очень грустно, когда мы уходим.
12
Мы спускаемся с горы на лыжах в темноту и в морозный туман, что ползет по низине, цепляясь бурыми космами за черные зубья таежного леса.
– Серьезное дело можем сделать, – говорит Венька, когда мы входим в тихую, глухую просеку. – Дураками будем, если не повяжем этого липового императора со всей его шумливой артелью…
Мне хочется все же узнать, кто такой Савелий.
– Да я еще сам не знаю, – смеется Венька. – Это какой-то серьезный зверь. Но не шибко серьезный, если Лазарь залез в его секреты. А Кланька, ты понял, приняла нас сначала за связных от Воронцова. Ей Савелий сказал, что будут сегодня связные. И Лазарю сказал. А Лазарь задержал связных. Это его знакомые…
Я о многом хочу расспросить Веньку. Но он уклоняется от разговора, говорит:
– Потом, потом. Я сам еще не все понимаю. Тут дело намечается тонкое. Не оборвать бы нитку. Обдумать надо…
Да нам и не очень удобно разговаривать на ходу. Он опять вырывается вперед и быстро идет впереди меня. Я все-таки спрашиваю:
– Ты доложишь начальнику, где мы были?
– А для чего сейчас докладывать? Это трепачи докладывают, когда дело еще не сделано. Сделаем – доложим…
Мы долго молча идем по скользкому снегу. Сверху он слегка припушен, но под пухом этим твердый, скользкий пласт.
После пурги природа отдыхает. Деревья отрадно встряхивают вершинами. На нас сыплется с деревьев обледеневший, искристый снег – кухта.
Все еще очень холодно, но сам воздух уже отдает весной. Вот она скоро наступит. Пахнет ягодой. Похоже, пахнет облепихой. Это прелый прошлогодний лист, мхи и лишайники, приставшие к стволам вековых деревьев, обманывают нас своим запахом. А снег все еще глубокий.
– Мы другой раз считаем себя дикарями, но есть дикари пострашнее, поглупее нас, – говорит, повернувшись ко мне, Венька. И прочерчивает лыжами по снегу широкий круг. – Смотришь – будто люди, а живут как медведи. Или даже хуже медведей. Без всякой перспективы. Только бы потуже набить брюхо хорошими харчами. И вся забота только о себе. При коммунизме так, однако, жить не будут…
– А как будут, ты считаешь, жить при коммунизме?
– А я откуда знаю? Что я, лектор?
И, сердито воткнув палку в снег, он порывисто бежит вперед.
Мы опять долго молчим. Потом, когда он переходит на замедленный, плавный шаг, я спрашиваю:
– А эта Кланька Звягина, как ты считаешь, толковая? Или она с глупинкой?
– Ну откуда я знаю, какая она? По-моему, она теперь сильно запуталась с этими делами. И уж скорее всего не выпутается.
– А жалко, – говорю я.
– Конечно, жалко, – соглашается Венька.
И то, что он сейчас соглашается со мной, еще больше возвышает его в моих глазах. «Золотой паренек Венька, – думаю я, продвигаясь вслед за ним. – Умный, ловкий, отчаянный».
– А Лазарь мечется, – как бы вспоминает он, опять замедляя бег. – У него сейчас сильно плохие дела, Воронцов велит ему пройти какое-то испытание. Я еще не знаю какое. Но Лазарь мечется. Не видит смысла, для чего ему проходить испытание. Не может понять, куда ему сунуться…
– Все-таки ты здорово разбередил ему башку и душу, – говорю я.
– При чем тут я?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25