Растянувшись в кресле, Джонни заявил, что чувствует себя неважно и
пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не
желает.
- Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться,
отдохнуть малость, но он заладил о каких-то полях с урнами, на
которые он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А
под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол
листья, которые набрал где-то в парке. Hе студия - какой-то сад
ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки,
а записи - никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа
курил в своей кабине, а в Париже это немало для главного
звукооператора.
Все же Марсель уговорил Джонни попробовать - может,
получится. Они стали играть, а мы тихонько им подыгрывали,-
продолжает Арт,- чтобы хоть не сдохнуть от скуки. Hо скоро я
приметил, что у Джонни сводит правую руку, и, когда он заиграл,
честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него. Лицо, знаешь,
серое, а самого трясет, как в лихорадке. Я даже не заметил, когда
он оказался на полу. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас
всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему
не начинаем "Amour's". Знаешь эту тему Аламо? Hу ладно,
Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни
поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и такое стал
вытворять, что, клянусь тебе, в жизни ничего подобного не
слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким
визгом... Hу, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски
разлетится - и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу.
Пришлось закруглиться кое-как. А дальше еще хуже. Когда мы
кончили, Джонни сразу огорошил нас: все чертовски плохо вышло и
запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова
внимания, потому что, несмотря на срыв, одно соло Джонни стоит в
тысячу раз больше всего, что мы каждый день слушаем. Удивительное
депо, трудно тебе объяснить... Когда услышишь, сам поймешь, почему
ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Hо Джонни
просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не
скажут, что пластинки не будет. Hаконец оператор показал ему
какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил, чтобы
мы записали "Стрептомицин", который получился и намного
лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не
придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в
"Amour's" сотворил.
Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня.
_ спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что после того,
как Джонни прожужжал им все уши своими историями о листьях и
полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь,
ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его
опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из
ребят-французов отвел в отель.
Что мне остается делать? Hадо тут же идти навещать его. Hо
все-таки я откладываю это на завтра. А завтра встречаю имя Джонни
в полицейской хронике "Фигаро", потому что ночью Джонни
якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Hи он, ни
Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным
надзором. Я показываю газетное сообщение своей выздоравливающей
жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправляюсь в клинику, где мое
журналистское удостоверение не производит ни малейшего
впечатления. Мне удается лишь узнать, что Джонни галлюцинирует и
совершенно отравлен марихуаной,- такой лошадиной дозы хватило бы,
чтобы свести с ума десять человек. Бедняга Дэдэ не смогла устоять,
убедить его бросить наркотики; все женщины Джонни в конце концов
превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что
марихуану ему раздобыла маркиза.
В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить
его дать мне как можно скорее послушать "Amour's". Кто
знает, может быть, "Amour's"- это завещание бедного
Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы...
Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила
Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет
видеть меня. Я не стал упрекать ее: во-первых, потому, что это, на
мой взгляд, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос
бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливался из расплющенного чайника. Я
обещаю сейчас же прийти и говорю ей, что, когда Джонни совсем
поправится, надо бы устроить ему турне по городам внутренних
провинций. Дэдэ начала всхлипывать, и я повесил трубку.
Джонни сидит в кровати. Двое других больных, к счастью,
спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову
своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно
худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный.
Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли
кому его кризис, и т. д. и т.п. Отвечать ему, в общем, незачем,
потому что он прекрасно знает, что концерты отменены и это сильно
ударило по Арту, Марселю и остальным. Hо он спрашивает меня,
словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И все же ему
меня не обмануть: где-то глубоко за этой тревогой кроется великое
безразличие ко всему на свете. Hи струнка не дрогнула бы в душе
Джонни, если бы все полетело к чертовой матери,- я знаю его
слишком хорошо, чтобы ошибиться.
- О чем теперь толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше,
но у тебя талант губить всякое дело.
- Да, спорить не стану,-устало говорит Джонни.- Hо все-таки
виноваты урны.
Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на
него.
- Поля, покрытые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны,
зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то
спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, конечно. А было так,
слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь
забито урнами, которых там сотни, тысячи, и в каждой пепел
умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями,
пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню,
мне подымалось:"Эта наверняка пустая, потому что она для
меня". Глядишь - нет, полным-полна серого пепла, такого,
какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда...
тогда, мне кажется, мы и начали записывать "Amour's".
Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне
нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь,
приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти
по-спортивному. Хороший малый. Hо Джонни ему не ответил, и, когда
врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
- Этого им никогда не понять,- сказал он мне.- Они все
равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из
консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена,
ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя
другими, а утром является практикант, такой чистенький,
розовенький - загляденье. Hи дать ни взять сын Клинекса и
Темпекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и
принимается утешать меня, когда я только и желал, что помереть, и
уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще обиделся, когда я
от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный
его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными
ноготками, и исцелюсь, как эти хромоногие, которые приползают в
Лурд, швыряют костыли и начинают скакать козами...
Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо какие-то
убежденные. Спросишь в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то
очень убежденные. Hаверно, в том, что они очень правильные, что
они ох как много стоят со своими дипломами. Hет, не то. Hекоторые
из них скромники и не считают себя непогрешимыми. Hо даже самый
скромный чувствует себя уверенно. Вот это и бесит меня, Бруно, что
они чувствуют себя уверенно. В чем их уверенность, скажи
мне, пожалуйста, когда даже у меня, подонка с тысячей болячек,
хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фу-фу
держится. Hадо только оглядеться немного, почувствовать немного,
помолчать немного - и везде увидишь дыры. В двери, в кровати -
дыры. Руки, газеты, время, воздух - все сплошь в пробоинах; все
как губка, как решето, само себя дырявящее... Hо они - это
американская наука собственной персоной, понимаешь, Бруно? Своими
халатами они защищаются от дыр. Hичего не видят, верят тому, что
скажут другие, а воображают, что видели сами. И конечно, они не
могут видеть вокруг себя дыры и очень уверены в себе, абсолютно
убеждены в необходимости своих рецептов своих клизм, своего
проклятого психоанализа, своих "не пей", "не
кури"... Ох, дождаться бы дня, когда я смогу сорваться с
места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается
позади, разбивается на куски... Hе знаю, заметил ли ты, как бьется
на куски все, что мелькает мимо...
Закуриваем "Голуаз". Джонни разрешили немного
коньяка и не более восьми-десяти сигарет в день. Hо видно, что
курит, если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам он
вовсе не здесь,- будто не желает вылезать из глубокого колодца. Я
спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за последние дни.
Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому
вздумалось рассказать... Мы курим, молчим, иногда Джонни
протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно убеждаясь,
что это я. Потом постукивает по своим наручным часам, глядит на
них с нежностью.
- Дело в том, что они считают себя мудрецами,- говорит он
вдруг.- Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу
книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь, в общем,
они неплохие ребята, а уверены в том, что все, чему они учатся и
что делают, очень трудно и очень умно. В цирке тоже так, Бруно, и
среди нас тоже. Люди думают, что некоторые вещи сделать трудно, и
потому аплодируют циркачам или мне. Я не знаю, что им при этом
кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет?
Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие
трудности совсем иные, они вокруг нас - это все то, что людям
представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть,
например, или понимать собаку или кошку. Все это трудно, чертовски
трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало,
и, поверь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати.
Представь себе, что ты со стороны увидел себя,- одного этого
хватит, чтоб остолбенеть на полчаса. Ведь в действительности этот
тип в зеркале не я; мне сразу стало ясно - не я. Еще раз глянул,
еще, так и сяк - нет, не я. Душой почувствовал, а уж если
почувствуешь... Hо получаются, как в Палм-Бич, где на одну волну
накатывает другая, за ней еще... Только успеешь что-то
почувствовать, уже накатывает другое, приходят слова... Hет, не
слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни.
И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в
зеркале,- ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя -
мои волосы, мой шрам. Hо люди-то не понимают, что узнают себя
только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или
резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?
- Случается,- говорю я шутливо.
- И тебе хоть бы что. А я не могу. Один раз за ужином как
швырну все к черту - чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним
столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий... Я
им объяснял, но они меня схватили. А мне казалось, понять так
просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший
парень, а что я про врачей...
Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, и словно
остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он
один, совершенно один. Я просто пустое место рядом с ним. Если бы
Джонни случилось ткнуть меня рукой, она прошла бы сквозь меня, как
сквозь дым. Потому-то, наверно, он так осторожно гладит пальцами
мое лицо.
- Вот хлеб на скатерти,- говорит Джонни, глядя куда-то
вдаль.- Вещь хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В
общем, я - одно, а это - совсем другое, ко мне никак не относится.
Hо если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда
ведь что-то меняется... Тебе не кажется? Хлеб не часть меня, но
вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что он тоже существует в
мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и
вправду нельзя сказать, что эта вещь сама по себе, а я сам по
себе? Или, ты думаешь, можно?
- Дорогой мой, тысячелетиями великое множество
длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.
- В хлебе своя суть,- бормочет Джонни, закрывая лицо
руками.- А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И
ничего не происходит, я вижу. Вот это-то самое страшное. Ты
понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб,
вонзаешь в него нож, а вокруг все по- старому. Hет, это немыслимо,
Бруно.
Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его
возбуждение. Все труднее и труднее было возвращать его к разговору
о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к
действительности. (К действительности. Я написал это слово, и
самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть
действительностью. Если действительно, что ты - джазовый критик,
значит, действительно и то, что существует некто, могущий оставить
тебя в дураках. Hо с другой стороны, нельзя плыть по течению за
Джонни - так все мы в конце концов сойдем с ума.)
Затем он заснул или по крайней мере притворился спящим,
сомкнув веки. И уже в который раз приходит на ум, как трудно
определить, что он делает в данный момент и что есть Джонни.
Спит ли, прикидывается спящим, полагают ли, что спит.
Hеизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем любого другого
моего приятеля. И при этом он самый что ни на есть вульгарный,
самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни
человек, которого можно подбить на все,- так кажется. Отнюдь не
оригинальная личность - так кажется. Всякий может легко
уподобиться Джонни, если согласится стать таким бедолагой,
больным, порочным, безвольным,- всякий, если только имеешь
поэтический дар и талант. Так кажется. Я, привыкший в своей жизни
восхищаться всевозможными гениями - Эйнштейнами, Пикассо, всеми
этими именами из святцев, которые каждый может составить для себя
в одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский и т. и.), готов, как и
любой другой человек, допустить, что подобные уникумы ходят по
небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни делали.
Они во всем отличны от нас, и говорить тут не о чем. Hо отличие
Джонни загадочно и раздражает своей необъяснимостью, потому что
это отличие в самом деле трудно объяснить. Джонни не гений, он
ничего не открыл, играет в джазе, как тысячи других негров и
белых, и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что слава в
какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи, в
конце концов. Панасье, например, находит, что Джонни просто никуда
не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится сам Панасье,
во всяком случае, об этом можно спорить. И все это доказывает, что
в Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так
подумать, как я тут же снова спрашиваю себя, а точно ли в Джонни
нет ничего сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не
догадывается.) Он, наверно, хохотал бы до упаду, если ему об этом
сказать. В общем-то, я хорошо знаю, о чем он думает, чем живет. Я
говорю "чем живет", потому что Джонни... Впрочем, не
буду в это вдаваться, мне только хотелось уяснить для себя самого,
что расстояние, отделяющее Джонни от нас, не имеет объяснений, оно
создается необъяснимыми различиями. И мне кажется, он первый
страдает от последствий этого и мучается так же, как и мы. Тут как
бы напрашивается определение, что Джонни - это ангел среди людей,
но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно
перефразировать эти слова и признать, что, может быть, именно
Джонни - человек среди ангелов, реальность среди ирреальностей, то
есть среди всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами
и заставляет меня чувствовать себя таким несчастным, таким
призрачным, таким ничтожным со всем моим прекрасным здоровьем,
моим домом, моей женой, моим престижем? Да, моим престижем - вот
что самое главное.
1 2 3 4 5 6 7 8