Я медленно возвращаюсь в лагерь.
4 августа
Иван Лукич был в разведке. Он докладывает:
– Иду, а у Салопихинского ключа городской, милицейский. Подошел. Покурили, поговорили. То да се, да кто, да откуда. Я говорю: – «коммунист», и документ ему показал. Он и пошел: – «Я тоже» – говорит – «коммунист». Сколько я этих белых на своем веку в расход вывел… На сибирском фронте, у Омска… А теперь вот зеленых ловлю. Шайка тут бандитская завелась. Ну, да мы ее живо поймаем. Попляшут они, родненькие, в «Че-ка»… Я слушал, слушал и говорю: – «Молодец, нечего сказать, молодец»… А потом наган вынул и приставил к виску. Он не верит: – «Полно шутить, товарищ»… – «Какие шутки?.. Руки, родненький, вверх»… Так у него даже волосы под шапкой зашевелились. Вот часы и партийный билет.
Федя вертит часы в руках. Часы золотые со звоном. Федя ставит стрелку на «звон»:
– Три, четыре, пять, шесть… Шесть часов. Вот так ловко… Самоварчик разве поставить?.. Эх, верчу, переверчу, самоварчик вскипячу да Ивану Лукичу… С находкой вас, господин корнет.
5 августа.
«Не убий»… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвне». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь – белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь – рыжий, и у всадника меч. Третий конь – бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь – вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу и многие слышат: Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»
6 августа.
Цветут липы. Земля обрызгана бледно-желтыми, душистыми лепестками. Зноем томится лес, дышит земляникой и медом. Неторопливо высвистывает свою песню удод, неторопливо скребутся поползни в сосновой коре, и звонко, в тающих облаках, кричит невидимый ястреб. Днем – бестревожная жизнь, ночью – смерть. Ночью незаметно шелохнется трава, и зашуршит листами орешник. Что-то жалостно пискнет… Жалкий то предсмертный писк. Я знаю: в лесу опять совершилось убийство.
7 августа.
Вреде мне говорит:
– Не то, Юрий Николаевич, не то…
– О чем вы, Вреде?
– О нас, о зеленых… Ну, пусть белые дрянь. Так ведь я от белых ушел… Я думал, что здесь, в лесу, лучше…
– В лесу, действительно, лучше.
– Лучше?.. А зеленая, а мужицкая тьма?.. «Педзяки», Антихристы, Ильи Пророки, костры… И, в сущности, всеобщее «вышибай днище»…
– Что же, Вреде, вы за красных теперь?..
Он вспыхивает.
– За красных?.. Как вы можете так говорить? Я хочу честной жизни, я хочу открытого боя. Я офицер. Я не бандит, не разбойник… Ну хорошо. Мы победим, мужики победят… Что дальше? Мужицкое царство?
– Да, мужицкое царство.
– А мы?
Я улыбаюсь:
– Чего вы хотите. Вреде?
Он задумался. Потом медленно говорит:
– Чего я хочу?.. Я хочу, чтобы Мокеичам не рубили пальцев и чтобы Володьки не оставались одни. Я хочу, чтобы не воровали Каплюги. Я хочу, чтобы не было ни «рыжих», ни «лохматых», ни военкомов, ни провокаторов, ни Че-ка… Я хочу…
Я перебиваю его:
– Вы хотите земного рая…
В лесу лицо его огрубело. Но он все еще хрупкий, похожий на девушку, мальчик. Он не может примириться со «злом». Он не знает, что четвертый конь – конь вороной… Он в волнении спрашивает меня:
– За что мы боремся? Объясните.
И Я говорю:
– За Россию….
8 августа.
Степан Егорыч, Грушин отец, ночью пробрался в лагерь. Я с трудом узнаю его: у него клочьями вырвана борода, один глаз распух и из другого сочится кровь. Федя смотрит, потом говорит: «Так-с. Стало быть, били в морду, как в бубен… И что это, в самом деле, за люди? И что это за мерзавцы такие? Ей-богу, креста на них нет»… Степан Егорыч вздыхает:
– Ох, многоуважаемый, всех забрали, а нас, стариков, пороть… Говорят: «Деревню сожгем, чтобы и память о ней забылась, а вы, старики, как хотите. Поколеете, туда и дорога»… Груша не хотела идти. Схватила топор: «Убью»… Ну, да где уж?.. Скрутили ее, повезли. Ох, заступись, заступись… Что делать-то? Ох, владычица богородица, пресвятая великомученица Варвара…
Я понял одно, – я понял, что арестована Груша. Я спрашиваю:
– Куда повезли? Во Ржев?
– Во Ржев, многоуважаемый, во Ржев… Через Зубово и Сычевку…
Я говорю Феде:
– Седлай.
Он бросился к стреноженным лошадям. Я жду. Мне холодно. У меня дрожат руки.
9 августа.
Я вброд переправился через Взмостю и, не разбирая пути, поскакал к Сычевскому тракту. Я скакал по лесным тропинкам, по оврагам и сжатым полям. Ветви обжигали лицо, шумели листья в ушах. Взмыленный конь храпел, – я вспомнил Голубку. Я бил его до изнеможения нагайкой, я рвал шпорами исхлестанные бока. Он шатался, когда вдали показалась Сычевка. Поздно. В Сычевке не было Груши.
10 августа.
Федя ходил во Ржев. Он узнал, что Груша сидит в «Че-ка». Ее допрашивали, – она не вымолвила ни слова. Ей грозят «пробками» и Москвой. Я знаю, что значат «пробки». Стены, пол, потолок – обшиты пробковыми щитами. Нет воздуха, нечем дышать. Человек понемногу теряет разум, теряет силы, теряет волю… У китайцев есть пытка крысой. Живую крысу сажают в кастрюлю. Кастрюлю ставят заключенному на живот. Крыса ищет исхода, – перегрызает сначала кожу, потом кишки, потом спину, пока не выйдет наружу, пока не изгрызет, не источит до смерти человека… Не детская ли забава костер?
Я не сплю. Трещат кузнечики в соснах. Их треск, сухой и горячий, не дает мне покоя. Я вижу Грушу, ее высокую и белую грудь. Пахнет сеном… Егоров скосил поляну, и у палатки свежие, окропленные росой, копны. «Господи, неужто погибнем?»… Нет, она не погибнет. Погибнут те, кто скрутили ее. Погибнут гады. Погибнут бесы… Вреде окликает меня в темноте:
– Юрий Николаевич, что делать?
– Как что делать?.. Пойдем во Ржев.
– Но ведь нас всего три десятка…
– Если страшно, оставайтесь, Вреде, в лесу.
Он молчит. Зачем я обидел его? Я ведь знаю: он для Груши первый войдет во Ржев.
11 августа.
Нет Груши… Вечером я не слышу ее шагов, утром не вижу ее улыбки. Я не в тюрьме, я в пустыне. Никто не скажет: «Касатик… Соколик…» Никто не рассмеется веселым смехом. Никто не заплачет. Кругом глухая и хмурая ночь, – «зверь стоокий».
12 августа.
– Ты, Федя, взорвешь мост на Гжати. Вы, Вреде, войдете во Ржев с востока, по московской дороге. Я войду от Сычевки, с юга. Мое дело Че-ка, ваше – Уисполком. Сбор у комендантской команды. Гарнизон небольшой: красные ушли на Калугу, ищут нас под Мещовском. Иван Лукич и Егоров пойдут со мною. Время – 3 часа ночи.
Вот моя диспозиция. Не диспозиция, а безрассудство. Так сказал бы полковник Мейер. Так, конечно, думает Вреде. Я говорю: гарнизон небольшой, но «небольшой» означает человек триста. Мне все равно, потому что нет Груши, и еще потому, что «преследуйте врагов и настигайте их, и не возвращайтесь, доколе не истребите их».
13 августа.
Мы взяли Ржев. Мы взяли его на рассвете, когда всходило румяное солнце и в пригородной церкви Николы на Кузнецах звонили к ранней обедне. Убит Мокеич, убит Титов, убит Хведощеня и ранено двенадцать «бандитов». Но город в наших руках. Мы – калифы на час. Где Груша?
14 августа.
Груши нет… Я не нашел ее ни в «Че-ка», ни в уездной тюрьме, ни в казарме. Груши нет… Зачем же я пожертвовал «шайкой»? Зачем же мы брали Ржев?
Вреде докладывает, что красные наступают. Из Москвы идут три дивизии… Три дивизии… Хорошо. Мы уйдем. Хорошо. Мы уйдем без Груши. Я зову Федю:
– Федя, сколько на площади фонарей?
– Не считал, господин полковник.
– Сосчитай. И на каждый фонарь повесь. Понял?
– Понял. Так точно.
15 августа.
Я сказал: «спасайся, кто может», и уже нет «бандитов» и «шайки». Нет никого. Есть отдельные невооруженные люди. Они рассеялись по окрестным лесам. С кем же красные будут драться?
Я верхом ухожу из Ржева. Чего я достиг?.. Вот опять знакомое, столетнее, утомление. Нет, хуже. Позади – опустелый лагерь, впереди… На что надеяться впереди? Запылали деревни вокруг, свищет плеть, трещат пулеметы. Нет конца самоубийственной бойне. Изошла слезами Россия и исчах великий народ.
Вечереет. Красным заревом разгорелась заря и погасла. На прозрачном, бледно-зеленом небе девять черных столбов. Девять повисших тел. Все без шапок, в нижнем белье. Все с открытыми, слепыми глазами. И все качаются на ветру. За Москву. За Столбцы. За Грушу.
III
3 февраля.
Я подхожу к телефону.
– Алло! 170-03?
…..
– Алло! Это ты, Федя?
…..
– Я, господин полковник.
– Осторожнее. Какой я теперь полковник? Я слышу, как он смеется.
– Бог не выдаст, свинья не съест… Плевать я на них хочу…
– Ну что?
– В Кунцеве. На третьем запасном пути.
– Так… Ну, а ты как живешь?
– Я-то? Скоро за усердие в комиссары произведут… Вчера обыск делал. Саботажника одного из белогвардейцев ловил. Только убежал проклятущий…
Я вешаю трубку. Итак, поезд в Кунцеве. Мы тоже «саботажники» и «белогвардейцы». Мы взорвем его на этой неделе.
4 февраля.
Федя – не Мошенкин, а Ковалев. Он состоит сотрудником «Ве-че-ка». Егоров – не Егоров, а Ларионов. Он служит сторожем в «Наркомздраве». Вреде – не Вреде, а Лазо. Он в красной армии, командует эскадроном. У всех троих фальшивые, точнее «мертвые» документы – документы убитых. Все трое в партии – «убежденные коммунисты». Иван Лукич – «спекулянт», живет под своей фамилией и держит связь с «Комитетом». Я – без имени, невидимкой, скрываюсь у разных людей. Эти люди, конечно, рискуют жизнью.
Я в Москве. Невозможное стало возможным…
Я могу сказать про себя: «Я день и ночь пробыл в глубине морской, был много раз в путешествиях, в опасностях от разбойников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в труде и в изнурении, часто в бдении, часто в посте, на стуже и в наготе».
Где я теперь? Не снова ли в «глубине морской»?
5 февраля.
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе…
А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое. На площадях – казенные «монументы». На вывесках – оскорбительные для русского уха слова. Памятник Марксу. Господи, Марксу!.. И тут же «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я иду по Арбату. Сияет зимнее солнце, хрустит под ногами снег. Те же тополи, те же березы, те же задумчивые особняки. Тот же уездный, московский, быт. Но вот загудела, задымила нефтью «машина». Грохот и нахальный свисток. Проносятся «владыки мира сего». «В гору холуй пошел»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.
Ольга жила на Цветном бульваре. Я вошел на широкий двор и поднялся в четвертый этаж. Мне открыл скуластый, в кожаной куртке «товарищ»: «Нет такой… Не живет»… Когда захлопнулась дверь, я долго стоял на площадке. Темнело. Внизу, в «домкоме», – в швейцарской, – ругались громкие голоса.
6 февраля.
В моей комнате голые стены и накрытый грязной скатертью стол. На столе нечищеный самовар. За самоваром Егоров. Он пьет чай. Он пьет его по-крестьянски – с блюдечка и вприкуску, и, разумеется, из своей посуды. Он носит ее в кармане.
– Как же ты пьешь в «Наркомздраве»? Ведь религия – «опиум для народа»…
– Как пью? По закону… Один бес пытался было подъехать ко мне: «Какой, мол, ты коммунист? Какой, мол, ты бессознательный пролетарий? Бога нет. Бога выдумали попы»… Ну, я его поучил маленько: «Коммуна коммуной, а о боге не смей. Не то голову отвинчу»… Ох, господин полковник, не пристало мне ползать ужом. Да и толку нет, пока что… А грех-то, грех-то какой…
– В чем грех, Егоров?
– Как в чем? Цельный день промежду бесов. Бесовские речи слышишь. Бесам угождаешь. Того и гляди, и сам в бесы угодишь…
Хозяйка, Пелагея Петровна, выносит выпитый самовар. У нее истощенное, с зеленоватым оттенком, лицо. Ее муж, механик, работает на заводе, – «не на заводе, а на каторге царской», как она говорит. Егоров косится исподлобья:
– Тоже бесовка?
– Нет, своя… Слушай, Егоров…
– Я, господин полковник.
– В Кунцеве, на третьем запасном пути стоит поезд. В нем снаряды для московского гарнизона. Завтра у тебя службы нет. Ты взорвешь его во время обеда.
Он кивает длинною бородой: «вот и толк, слава богу». Потом говорит отчетливо, как в строю:
– Слушаюсь, господин полковник.
7 февраля.
Кунцево. Морозное утро. Снежный блеск ослепляет глаза. Направо парк, пушистые треугольники елей, – «пивные бутылки», сказал бы «художник» Федя. Налево станция, – рельсы. Третий запасный путь.
Без пяти минут час. Я жду… Я вижу: в четвертом вагоне от паровоза блеснула искра. Она блеснула, потом погасла. Потом вдруг вспыхнуло пламя. Раздался гул, глухой и короткий. И сейчас же, взметая щепки, из вагона вырвался смерч. Он фонтаном взвился до небес и расплылся продолговатым, огненно-желтым, огромным кольцом. Это кольцо застыло. Оно повисло над лесом, грозный и всевидящий глаз.
Засвистели осколки… Я не пытался уйти. Ноги вросли в холодную землю. Я ждал конца. Я ждал последнего взрыва. Зачем? Я не знаю… Я хочу и не умею сказать.
8 февраля.
Мое окно выходит во двор. Пейзаж – мусорная яма и сосульки на водосточной трубе. Полумрак даже в полдень. Зловоние даже в мороз. И это Москва?
Издали, в лесу и в походе, Москва сияла путеводной звездой. Ну вот, я в Москве. Светлый праздник? Нет, будни. Будни – утренний самовар, будни – серая Пелагея Петровна, будни – Пречистенка и Арбат. Трудно жить без «возвышающего обмана». Еще труднее бороться. Груша боролась за жизнь. За что я борюсь?
Я не верю в «программы» и, разумеется, не верю «вождям». Я тоже борюсь за жизнь, за право жить на земле. Борюсь, как зверь, когтями, зубами, кровью… Я сказал: «на земле». Неправда. Не на земле, а в России, только в России. Пусть будни. Пусть мусорная яма. Пусть полумрак. Но это свое и родное. Как своя и родная Ольга.
9 февраля.
Мы сидим на Страстном бульваре. Сумерки. В переулках ветер. Зажигаются фонари. Федя сплевывает:
– А я, господин полковник, «товарища» вывел в расход.
– Что ты, Федя? В Москве?..
– Так точно. В Москве. Начальник мой, Соболь ему фамилия.
– Когда?
– Да ночью сегодня. Узнал я, что он на Девичьем поле живет. Вот и поджидаю в воротах, вроде будто грабитель. Никого. Хоть шаром покати. Вдруг, гляжу: семенит, разбойник, ногами. Ну, я вышел, шапку с него сорвал, да наганом хвать по затылку. Он и сел. Я с него шубу снимаю, а он вытаращил глаза и бормочет: «Ковалев… Ковалев…» Это, стало быть, я. Ну, я его, понятно, пришил.
– И ограбил?
– Неужели, по-вашему, добру пропадать?.. А утром, на службе, скандал: «Товарищ Соболь убит… в видах ограбления». Я заикнулся: «Товарищи, а может быть белогвардейцы?» Какой там… Ведь неприятность, если белогвардейцы: не доглядели. А тут еще этот взрыв… Хлопот полон рот. Насилу освободился. Не пускали. Хотели, чтобы я убийцу ловил.
Он ухмыляется. Он и здесь играет в «акульку», – без проигрыша, конечно. Вот уж, поистине, безоблачная душа.
10 февраля.
Сегодня день моего рождения. Я, конечно, забыл о нем. Но Федя вспомнил и поднес мне «картинку». На «картинке» красками нарисован букет. Цветы перевязаны розовой лентой. На ленте стишок:
Поздравляют вас бандиты
И желают счастья вам,
Вы отец наш знаменитый
На страх гадам и бесам.
Под «стишком» каллиграфически написанный адрес Ольги: Молчановский переулок, десять. Федя узнал его в «Ве-че-ка»… Я нашел Ольгу. Я счастлив.
– Спасибо, Федя… Но почему же «отец», да еще «знаменитый»?
– Знаменитый, потому что прославились в Бобруйске и Ржеве, а отец…
Он сморкается в шелковый, «покупленный», конечно, платок. Потом говорит, моргая единственным глазом:
– А отец, потому что… потому что не погнушались нами…
11 февраля.
Она вскрикнула и отступила назад. И, не садясь и не предлагая, мне сесть, сказала:
– Жорж, ты – бандит?
Я взглянул на нее. Вот черное, закрытое доверху, платье. Вот узкая, без колец, рука. Она острижена. В ней что-то чуждое мне. Монашенка? Или… или… Нет, не может этого быть.
– А ты? Кто ты такая?
Она отвечает твердо:
– Я – коммунистка.
Я сел. Я только теперь заметил, что в комнате нет ничего: стол, кровать и два стула. На стене портрет Маркса.
– Ты – бандит?
– Да, я «бандит».
– Белогвардеец?
– Белогвардеец.
– Наемник Антанты?
Зачем казенные, заученные слова? Я холодно говорю:
– Меня нельзя купить, Ольга.
– Так для чего?.. Почему?..
Она всплеснула руками. Она силится и не может понять… Я тоже.
12 февраля.
Ольга взволнованно говорит:
– Жорж… Ведь ты боролся для революции. Скажи правду, разве вы совершили ее? Ведь мы низвергли царя. Ведь мы завоевали свободу…
– Ольга, не говори о свободе.
– Ведь мы восстановили Россию…
– Не говори о России.
– Почему?
– Потому что свободы нет. Потому что России нет.
– Свободы нет?.. А вы? Не вешаете? Не расстреливаете? Не жжете? России нет? А вы? Не ходите по чужим передним?
– Ольга, молчи.
Она встала. Ее глаза потемнели. Она рукой стучит по столу.
– Что для вас народные слезы и кровь?
1 2 3 4 5 6 7