А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

та Вайолет не ходит по городу, не разгуливает по улицам в моей шкуре, не смотрит моими глазами, черт побери, та Вайолет – это и есть я! Это я таскала сено в Вирджинии, и я управлялась с четверкой мулов не хуже здорового мужика. Я выбегала посреди ночи в тростниковое поле, где из-за шелеста листьев не услышишь ползущей змеи, я стояла, затаив дыхание, боясь пропустить его шаги, какие к черту змеи, мой возлюбленный шел ко мне и что, и кто мог разлучить меня с ним? Сколько раз, сколько раз я колола горы поленьев и щепы на растопку вдвое больше, чем надо, чтобы эти бездельники не явились требовать дров как раз в тот момент, когда я собиралась к моему Джо Трейсу моему вот что хотите делайте он был мой Джо Трейс. Мой. Я его выбрала изо всех других никого не было лучше него любая бы торчала ради него посреди ночи на тростниковом поле а днем забывалась бы в мечтах до такой степени что сбивал ась с дороги в чистое поле и потом никак было не загнать мулов назад. Любая, не только я. Может быть, она увидела. Не пятидесятилетнего мужчину с чемоданчиком косметического товара, а моего Джо Трейса, моего Джо, каким он был тогда, в Вирджинии, с квадратными плечами, весь будто светившийся изнутри, он смотрел на меня своими разноцветными глазами, и ему никто не был нужен, кроме меня. Могла она увидеть его такого? Сидя рядом с ним в «Индиго» и барабаня пальцами по его мягкой как у ребенка ляжке, чувствовала ли она, какой была его кожа тогда – тугая, чуть не лопавшаяся под напором железных мышц? Чувствовала ли она, знала ли она это? Это и другое, о чем мне тоже следовало знать, но чего я не знала. Скрытые потаенные вещи, которых я не замечала. Не потому ли он позволял ей залезать в свое мороженое и запускать пятерню в воздушную кукурузу с солью и маслом? Что она видела в нем, молоденькая девочка, только что после школы, с распущенными косичками, первой помадой на губах и первыми туфлями на высоком каблуке? А он, что увидел он? Юную меня с темно-золотистой кожей вместо черной? С длинными волнистыми волосами? Или вовсе не меня? Ту .меня, которую он любил в Вирджинии, потому что поблизости не было девицы Доркас? И в этом все дело? О ком он думал, когда встречал меня среди ночи на поле сахарного тростника? О ком-то золотом, вроде моего золотого мальчика, смутившего мое девичество не хуже самого распрекрасного любовника, хоть я его в глаза не видела. Господи, спаси, сохрани и помилуй, если это так, ведь я знала и любила его, золотого, больше всех на свете, кроме разве что Тру Бель, которая сама же внушила мне эту любовь. Так вот оно что? В тростнике он искал девушку, уготовленную ему в будущем, но сердце его уже знало ее, а я обнимала его, желая вместо него золотого мальчика, которого я так и не увидела? Из чего можно заключить, что я с самого начала была заменой, и он тоже.
Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.
Рядом была Тру Бель, с вечными своими хмыканьями и усмешками, сведущая в любом деле, вечером с иголкой у очага, днем в поле. Она лечила горчичным настоем синяки и царапины девочек, а за чудесными рассказами о балтиморской жизни и ее тамошнем воспитаннике любая работа, какую бы она им ни задавала, была им не в тягость. Не в этом ли все дело? Зная, что ее дочери в хороших руках, гораздо лучших, чем ее собственные, Роза Душка, наконец, освободилась от времени, больше никуда не летевшего, а стоявшего как вкопанное, остановившегося с той поры, как она свалилась с кухонного стула. Вот она и прыгнула в колодец, пропустив самое главное веселье.
Из всего этого юная Вайолет уяснила себе одну очень важную вещь: никогда и ни за что нельзя иметь детей. И тогда, что бы ни произошло, ничьи маленькие темные ножки не будут растерянно переминаться на голом полу, а голодный рот не будет говорить: «Мама».
Повзрослев, Вайолет никак не могла понять, то ли ей уехать, то ли остаться. Колодец отбирал у нее сон, но мысль об отъезде пугала ее. На отъезд ее подвигла Тру Бель. В Палестине случился небывалый урожай хлопка, и люди со всей округи в пределах двадцати миль отправлялись на уборку. Ходили слухи, что платить будут десять центов молодым женщинам и четвертак мужчинам. Три предыщущих года были неурожайными, и люди уже перестали надеяться, но вот настал день, когда все поле усеяли жирные кремовые цветы. Вышедший в поле хозяин, прищурясь, оглядел владения и сплюнул, все затаили дыхание. Его два черных работника прошлись по бороздам, трогая нежные цветы, разминая в руках комочки земли и вопросительно поглядывая на небо. Один день свежего легкого дождя, четыре дня жары, и вся Палестина потонула в волнах чистейшего нежнейшего хлопка. Он созрел так быстро, что долгоносики, давно покинувшие бесплодные поля, не успели вернуться.
Три недели. На работу было отпущено самое большее три недели. Все, у кого имелись хотя бы несколько пальцев на руках в окружности двадцати миль, явились незамедлительно и с ходу отправлялись в поле. Девять долларов за тюк, шел слух, если это ваш собственный хлопок, и одиннадцать, если у вас есть белый приятель, который поставит его на оценку. А сборщикам десять центов в день, это женщинам, и двадцать пять мужчинам.
В четвертой повозке, отъезжавшей в Палестину, Тру Бель нашла место для Вайолет и двух ее сестер. Они тряслись по дороге всю ночь, на рассвете были на месте, поели, что им дали, и поделили поля и ночные звезды с местными жителями, ночевавшими тут же. Какой смысл был возвращаться домой ради пятичасового сна?
У Вайолет не оказалось никакого таланта к полевой работе. Хотя ей было семнадцать, она тащилась где-то позади, вместе с двенадцатилетними, последняя в гряде, когда другие уже шли ей навстречу. За плохую работу ее перевели на сбор остатков, а после первой уборки на кустиках оставались лишь какие-то жалкие пушинки, обойденные более проворными руками. Ее задразнили до слез, и она уже было решила вернуться назад в Рим, как вдруг ей наголову свалился мужчина. Однажды ночью она, мучась от стыда и обиды, лежала без сна подле своих сестер, в некотором отдалении от них, но все же не так далеко, чтобы не успеть быстренько подползти к ним, если в деревьях окажyтcя какие-нибудь нечистые духи. Для ночевки она выбрала красивый черный орех, росший на границе леса и хлопковых угодий, здесь она и устроилась на своем одеяле.
Грохот вряд ли произвел енот, потому что он сказал: «Ой». Вайолет откатил ась в сторону, от страха потеряв дар речи, но встав на четвереньки для защитного броска.
– Никогда со мной такого не случалось, – сказал мужчина. – Сплю тут каждую ночь. А упал первый раз.
Вайолет слегка угадывала в темноте его силуэт. Он сидел, потирая руку, потом голову, потом опять руку.
– Ты спишь на деревьях?
– Да, если найду подходящее.
– Да кто же спит на деревьях?
– Я сплю.
– Как глупо! А вдруг там змеи?
– В этих местах змеи по ночам ползают по земле.
– Ты чуть меня не убил.
– Еще не все потеряно, если у меня рука цела.
– Надеюсь, что нет. Не придется тебе больше ничего собирать, и по чужим деревьям лазать тоже забудешь.
– А я и так ничего не собираю. Я работаю на хлопкоочистителе.
– Тогда что вы здесь делаете, мистер Всевышний? Что висите на деревьях, как летучая мышь?
– Неужели у тебя нет ни одного доброго слова для несчастного калеки?
– Есть: пусть он поищет другое дерево.
– Можно подумать, что оно твое собственное.
– Можно подумать, что оно твое.
– Давай напополам.
– Ни за что.
Он поднялся с земли и, подергав ногой, прежде чем встать на нее всем весом, захромал к дереву.
– Не вздумай опять устроиться у меня над головой.
– Заберу подстилку. У меня веревка порвалась. Все из-за нее, – он обвел взглядом протянувшиеся к ночному небу ветки. – Видишь? Вон она. Так и висит. – Он сел, прислонившись спиной к стволу дерева. – Придется ждать до рассвета, – сказал он, и Вайолет потом всю жизнь считала, что именно из-за этого их первого разговора, начавшегося в темноте (когда видны были только смутные очертания тел, но не лица) и закончившегося в молоке и зелени рассвета, ночь стала для нее чем-то иным. Больше никогда не просыпалась она в метаниях, пытаясь вырваться из затягивающей ее колодезной глубины. И не встречала первые лучи света с печалью, оставшейся с того утра, когда нашли они Розу Душку, свернувшуюся калачиком в тесноте темной воды.
Его звали Джозеф, и не успело еще взойти солнце, еще плутало оно где-то в деревьях, выкрасив горизонт в малиновый цвет, а Вайолет уже нарекла его своим. Разве он не свалился прямо ей в подол? Разве не остался с нею? Всю ночь выслушивал ее дерзости, поддразнивал ее, жаловался ей и говорил, говорил. А с рассветом появился и сам: улыбка, большие внимательные глаза. Рубашка без пуговиц, завязанная узлом на талии, открывала грудь, очень даже приглянувшуюся ей в качестве собственной подушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22