А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но то, что я читал, не было вымыслом — это было начало правдивой истории, которая, однако, казалась выдумкой. Тут я понял, почему Полковник презирал эти донесения, — он им не верил, он их не видел. Единственное, что его интересовало, была умершая, а не ее прошлое.
«Вспомните, Полковник, тонкие губы доньи Хуаны, — писал Ясновидец. — Представьте ее себе, когда она говорит. Вспомните ее седые волосы с голубоватым отливом, круглые, живые глаза, запавшие щеки — никакого сходства с Эвитой, ни малейшего, словно дочь родилась сама по себе».
Я разложил бумаги по порядку и начал их переписывать. Конца не было видно. Кроме донесений из Сантьяго-де-Чили, Моори коллекционировал сплетни крупье, акты гражданского состояния и исторические изыскания газетчиков Лос-Тольдоса. В конце концов я только переписал несколько абзацев связного текста. Из других документов сделал краткие выписки и подобрал фрагменты диалогов. Через несколько лет, когда я задумал переписать начисто эти заметки и превратить их в начало биографии, я переключился на рассказ от третьего лица. Где мать говорила: «С той поры как Эвита появилась на свет, я много страдала», мне хотелось написать: «С тех пор как Эвита появилась на свет, ее мать, донья Хуана, много страдала». Это было не одно и то же. Получалось даже нечто противоположное. Без голоса матери, без ее пауз, без ее манеры видеть эту историю, слова уже ничего не значили. Мне редко приходилось столько воевать с сущностью текста, который хотел быть рассказанным в женском роде, между тем как я жестоко искажал его природу. И никогда я столько раз не терпел неудачу. Я долго не соглашался с тем, что лишь когда голос матери подчинит меня, получится рассказ. Я позволил ей говорить через меня. И только тогда я услышал то, что писал.
«С тех пор как Эвита появилась на свет, я много страдала. Дуарте, мой муж, который до этого был внимательным и уважительным, стал замкнутым, скрытным. Как вы знаете, у нас уже было четверо детей, и на рождении этого последнего ребенка настояла я, а не он. „Она появилась не от любви, — говорил муж. — Она появилась от привычки“. Возможно, что я слишком далеко зашла в моем стремлении его удержать. Возможно, он меня уже не любил или ему внушили, что он уже меня не любит. В Лос-Тольдосе он стал бывать только изредка, проездом, когда выезжал по делам. Стучался в дом, просил разрешения войти, как чужой, и молча соглашался выпить чашечку-другую мате. Потом начинал вздыхать, подавал мне конверт с деньгами и, качая головой, уходил. Всегда было одно и то же. Эвиту он видел так мало, что если бы встретил ее где-нибудь среди поля, то не узнал бы.
У него был в Чивилкое другой дом — законная, очень симпатичная жена и три дочки. Супруга была из состоятельной семьи, и земли у них были, и мельницы. Дуарте это было кстати, бедность его угнетала. Я же не могла ему ничего дать, кроме лишних хлопот и расходов. Счастье в этих делах не ценится. Счастье — нечто такое, что мужчины всегда забывают.
Как-то в ноябре, в пятницу, Дуарте проезжал через Лос-Тольдос с табуном лошадей. Их должны были подковать в усадьбе, которой он управлял, называвшейся Ла-Унион, и поскольку предполагалось устроить там угощенье, я сочла это подходящим случаем, чтобы окрестить Эвиту, которой было уже десять месяцев, и Хуана, которому минуло семь лет. Я послала сказать Дуарте, чтобы он явился в приходскую церковь к одиннадцати часам, однако он и не ответил, и не извинился. В полдень священник наскоро совершил крещение, так как предстояло еще венчание. Я попросила позволить мне остаться в церкви. «Нет, Хуана, нельзя, — сказал он мне. — Будет скандал. Приличные люди не хотят общаться с женщиной, которая живет с мужчиной невенчанная». «Это несправедливо, — ответила я. — Перед Богом мы все равны». «Да, правда, — сказал священник. — Но когда люди смотрят на вас, они забывают о Боге». Хотя это оскорбление пронзило мне уши, я расхохоталась. «Ну и дела, — сказала я. — Никогда бы не подумала, что я для людей интересней, чем Бог».
Я вышла из церкви с намерением больше никогда туда не ходить. Потом отправилась пешком с детьми в Ла-Унион, чтобы Дуарте мне объяснил, почему не пришел в церковь, но он отказался меня видеть. Я влюбилась в него, когда была еще совсем девочкой и не понимала, что делаю. Потом мне пришлось заплатить за это непонимание жизнью, полной несчастий.
Было еще одно роковое утро в 1923 году. Небо пылало от зноя. Я поставила на огонь сковороду с маслом, чтобы пожарить картошку, и жара меня сморила. Всякие мысли кружили у меня в голове. Дуарте как сквозь землю провалился, другие мужчины, видя, что я одинока, начали ко мне приставать. Я не знала, как мне жить, не знала, во имя чего гублю свою молодость, и мне хотелось уехать куда-нибудь далеко, только я не знала, куда и на какие деньги. От этих горьких мыслей я обо всем забыла. Вдруг услышала крик. Эвита, подумала я. Да, это была Она. Ее привлекло шипенье кипящего масла, и Она подошла поближе посмотреть. Сковорода каким-то образом опрокинулась на Нее, и эта кипящая лава залила Ей все тело. От ожогов девочка потеряла сознание. Я побежала в амбулаторию. Сама я не решалась к Ней притронуться, потому что от малейшего прикосновения кожа слезала лоскутами. Ее помазали известковым маслом и обвязали бинтами. Я спросила, останутся ли следы. «Келоидная ткань, — сказала медсестра. — У нее может образоваться келоидная ткань». Я спросила, что это такое. «Она будет похожа на черепаху, — ответила та безжалостно. — Кожа будет вся в бороздах, в морщинах, в рубцах».
Через неделю повязки сняли. У меня были личные святые и Пречистые Девы, я каждый вечер становилась на колени на маисовые зерна и молилась, чтобы Ей возвратили здоровье и красоту, хотя это казалось уже невозможным. Красная короста покрывала все Ее лицо, и на грудке было что-то вроде географической карты. Когда стихла боль от ожогов, Эвита лишилась сна из-за нестерпимого зуда. Засохшие струпья раздражали Ее, и Она пыталась их содрать — пришлось Ей связать руки. Так, связанная, Она оставалась месяц, а струпья тем временем из красных превратились в черные. Она была похожа на гусеницу, которая ткет себе траурный кокон. Однажды утром, еще до рассвета, я услышала, что Она встала. Снаружи шел дождь, дул сильный ветер порывами, словно в приступах кашля. Я испугалась, как бы Она не заболела чем-то похуже, и выглянула в окно. Эвита стояла во дворе, не двигаясь, подняв лицо, и будто обнимала дождь. Короста с Нее спала. Вместо рубцов открылась тонкая, прозрачная, алебастровая кожа, из-за которой в Нее потом влюблялось столько мужчин. Не осталось ни единой складочки, ни единого пятнышка. Но никакое чудо не проходит безнаказанно. Эвите пришлось заплатить за свое спасение другими ударами жизни, другими разочарованиями, другими несчастьями.
Я думала, что в 1923 году мы уже расквитались с судьбой за наши горести. Однако 1926 год стал еще худшим годом. Старшая моя дочка, Бланка, только окончила педагогическое училище. Мне было необходимо передохнуть от мучительного труда швеи, и я принялась искать ей работу. Рано утром мы обе выходили из дому и отправлялись стучаться в школы глухих деревень: Сан-Эмилио, Эль-Техар, Ла-Дельфина, Байяука. Везде пыль, ветер и убийственное солнце. По вечерам я валилась во дворе в гамак без сил, с опухшими лодыжками. Вены мои лопались, и сколько бы я себе ни говорила: сиди спокойно, Хуана, не ходи больше никуда, каждый день приносил надежду, которая вынуждала меня снова пускаться в путь. Сотни раз прошли мы по проселочным дорогам, и все понапрасну. Только когда Дуарте умер — только тогда люди сжалились над нами.
Случилось это — как я вам, наверно, уже рассказывала — в одну январскую пятницу. В час вечерней молитвы мы услышали топот лошади. Дурной знак, подумала я. Когда стоит такая адская жара и пускают лошадь галопом, так только затем, чтобы сообщить о беде. Я угадала. Прискакал пеон из усадьбы Ла-Унион, привез известие, что Дуарте скончался. На рассвете это случилось, сказал он. Дуарте выехал из Чивилкоя в Брагадо, чтобы осмотреть маисовые поля, еще не совсем рассвело, в полумраке «форд», на котором он ехал, опрокинулся в канаву. Как будто ему перебежал дорогу какой-то зверек. Или же он по дороге заснул. Нет, все это не то, сказала я себе. Дуарте убила печаль. Мужчина, который отказывается от своих желаний, как отказался он, теряет желание жить. Он становится добычей любой болезни или засыпает за рулем.
Я уже давно перестала его любить. В моем сердце не было любви ни к нему, ни к кому-либо другому, кроме любви к моим детям. Я почувствовала, что и меня может в любой момент настигнуть смерть, и представила себе, какая суровая жизнь ждет моих сирот, как они станут рабами сердитых хозяев и слабоумных священников. Мне стало страшно. Напротив, в спальне, стоял шкаф с круглым зеркалом в дверце. Я увидела свое отражение — я была бледная как полотно, и ноги мои подкосились. Я упала с криком. Бланка меня подняла. Мальчик наш, Хуан, царство ему небесное, побежал в аптеку. Мне хотели сделать укол успокоительного, чтобы я заснула, но я не позволила. Ни за что, сказала я. Если Дуарте умер, место моей семьи возле него. Я узнала, будет ли бдение в Ла-Унион. Нет, сказал пеон. Его похоронят в Чивилкое завтра после полудня.
Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.
Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.
Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.
К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.
Кто-то, видимо, нас узнал и известил, что мы едем, так как на углу дома вышли нам навстречу двое стариков, которые мне сразу не понравились. Один из них, в глубоком трауре, с висячими усами, снял соломенную шляпу и обнажил потную лысину.
— Я знаю, кто вы и откуда приехали, сеньора, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Понимаю ваше горе и горе ваших детей. Но и вы также примите во внимание горе, которое испытывает законная семья Хуана Дуарте. Я двоюродный брат покойного. Прошу вас не подходить ближе к дому скорби. Не устраивайте нам скандала. Я не дала ему продолжить.
— Я приехала с детьми издалека. Они тоже имеют право проститься со своим отцом. Когда мы исполним то, ради чего приехали, мы уйдем. Не волнуйтесь. Никакого скандала не будет.
— Кажется, вы меня не поняли, — сказал он. Он сильно потел, вытирал лысину надушенным платком. — Кончина была внезапной, вдова убита горем. Если она узнает, что вы вошли в ее дом, ей это будет трудно перенести. Советую вам пойти в церковь и там помолиться за вечный покой Хуана. И я прошу вас взять эти деньги, чтобы вы купили немного цветов.
Он протянул мне бумажку в сто песо — по тем временам это была куча денег. Я даже не удостоила его ответом. Отстранила его рукой и пошла вперед. Заметив мою решительность, другой старик, криво усмехнувшись, презрительно спросил:
— Они и есть те самые ублюдки?
— Это дети их матери, — ответила я твердо. — И дети Хуана Дуарте. Вот так-то. А в глазах вора — все вокруг воры.
Но мне удалось пройти лишь несколько шагов. Из дома вышла девушка чуть постарше Бланки. Глаза у нее были опухшие от слез, губы бледные. Она так стремительно проложила себе дорогу между траурных венков, что два или три свалились с подставок. Она пылала гневом. Я думала, она меня ударит.
— Как вы посмели? — сказала она. — Мы всю жизнь страдали по вашей вине, сеньора. Уходите отсюда, уходите. Да что ж вы за женщина такая, Бог мой! Какое отсутствие уважения!
Я не потеряла спокойствия. Я подумала, это дочь Дуарте. Она тоже, на свой лад, наверно, чувствует себя беззащитной.
— Я пришла сюда именно из уважения к покойному, — сказала я. — Пока он был жив, он был хорошим отцом. Не вижу причины, почему теперь, после его смерти, все должно перемениться. Не делайте моим детям зла, которого они бы вам не сделали.
— Уходите сейчас же! — крикнула она. Она не знала, то ли наброситься на меня, то ли заплакать.
А мне, бог знает почему, представилась в этот момент железнодорожная станция, где я столько раз понапрасну ждала Дуарте, телега моего отца посреди призраков засохшего поля, рождение моей первой дочки, изуродованное ожогами личико Эвиты. Среди всех этих образов я увидела еще фигуру худощавого бледного господина. Он был в черном и подошел против солнца, не замеченный нами. Я подумала, что это еще кто-то из моих воспоминаний, но нет — он стоял передо мной во всей реальности этого достопамятного дня, стоял неподвижно, глядя на истерику девушки, которая фактически была сводной сестрой моих детей. Худощавый господин положил руку ей на плечо и этим простым жестом погасил ненависть или по крайней мере сдержал ее.
— Позволим им войти на минутку, Элоиса, — сказал он. — Не надо, чтобы эти люди уехали.в Лос-Тольдос с тем же горем, с каким приехали.
Девушка, всхлипывая, вернулась в дом. Тогда этот господин заговорил со мной — без гнева, но и без сочувствия:
— Эта смерть застигла нас врасплох во всех отношениях. Лучше бы вам было не приезжать. Но теперь, раз уж вы в Чивилкое, чем меньше народу будет об этом знать, тем лучше. В Лос-Тольдосе Дуарте мог делать все, что ему было угодно. Здесь же надо соблюдать приличия. Если кто-нибудь спросит, кто вы т, акая, я скажу, что вы кухарка из Ла-Унион. Вы меня не опровергайте. Либо вы на этом условии войдете в дом, либо уходите. С вами никто не заговорит. И я хочу, чтобы вы ни с кем не говорили. Даю вам пять минут на то, чтобы вы простились с покойником, помолились и ушли. Вдова в это время будет в другой половине дома, и, вероятно, все прочие, кто пришел выразить соболезнование, тоже пожелают быть подальше. В зале, где лежит покойник, не будет никого. Буду только я, чтобы наблюдать за исполнением нашего уговора.
— Остается еще кладбище, — сказала я. В горле у меня пересохло, но я не хотела выказывать слабость. — Я обещала Дуарте, что, когда он умрет, его дети будут идти в процессии и положат на могилу цветы.
Он некоторое время молчал. Его молчание было более угрожающим, чем его слова.
— До похорон осталось три часа. Я не знаю, что вы собираетесь делать все это время, но оставаться здесь вам никак нельзя. Гроб должны сопровождать родственники, чиновники полиции, члены городского совета, учителя педагогического училища и землевладельцы, имевшие деловые отношения с покойником. Будет слишком много важных особ, а вы никого из них не знаете. Я не могу вам запретить идти позади процессии. Но впереди никто вам не уступит места.
Худощавый господин вошел в дом и через некоторое время позвал нас, высокомерно поманив пальцем. Вспоминаю, что, проходя между двумя рядами венков, я сама себя не помнила, не помнила названий всего того, что видела. Свечи, решетки, глаза, лица — действительность была где-то далеко. Даже мое тело. Я перестала чувствовать свои вены. В зале стоял рояль, и рядом с табуреткой были два чучела охотничьих собак.
Как ни горько признать, но покойник уходил из этого мира в не слишком презентабельном виде. Мы не виделись почти два года, и за это время он, видимо, не сдерживал себя в еде. Он был очень толстый. Живот выпирал так, что, если посмотреть на его тень на стене, казалось, будто тут стоит второй рояль, только поставленный стоймя. Голова была обезображена падением, в ноздрях виднелись следы крови. Я подумала, что его нарочно оставили в таком виде, чтобы никто не вспоминал его красивым мужчиной. Мы подошли его поцеловать, но не знали куда. Чтобы не отваливалась челюсть, подбородок подвязали платком, который закрывал почти все лицо. Бланка погладила его заострившийся, прозрачный нос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40