А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Воздух был теплый, и пахло дождем. Порыв ветра закрутил пыль и подстегнул Юдеяна, словно электрический душ. Садовая ограда вся облеплена плакатами. Объявлен очередной призыв в армию. Всяким малодушным хлюпикам это только полезно. Об оружии для них позаботится дядя Сэм. Но немецкие инструкторы им необходимы. Без немецких инструкторов каждый истраченный доллар выброшен псу под хвост. Или дядя Сэм разучился считать? Красный плакат коммунистической партии пылал как факел. Юдеян вспомнил ночь, когда пламя охватило рейхстаг. Какой тогда царил подъем! Наконец-то! Началась новая эпоха! Эпоха без Гете! Чего же хочет эта русско-римская коммуна? Юдеян не мог прочесть текст плаката. Да и зачем ему читать? Он — за расстрелы. К стенке их надо ставить. В Лихтерфельде их расстреливали. Не только ротфронтовцев, там у стенки стояли и другие. Юдеян для забавы тоже стрелял в них. Кто сказал, что люди — братья? Хлюпики, которые просто хотят что-нибудь получить! А что, если бы дело дошло до более широкого пакта, если бы мы тогда заключили более тесный союз с Москвой? В Москве-то сидят не хлюпики! Что, если бы более сильные столковались между собой? От этих мыслей у Юдеяна просто голова пошла кругом. Какие возможности упущены! Впрочем, так ли уж окончательно они упущены? Может быть, в одно прекрасное утро мы снова энергично провозгласим: «Весь мир будет нашим!»? На воскресенье опять назначены какие-то гонки Рим — Неаполь, Неаполь — Рим. Бои гладиаторов для слабонервных. Германцы умели драться в цирке против диких зверей. Но германцы были слишком добродушны, и их перехитрили. На белом листе с черным крестом был написан церковный указ. Церковь всегда побеждала. Священники всегда предусмотрительно оставались в тени. Пусть другие таскают каштаны из огня. А после войн они создавали свои партии. Грабители! Иезуиты, изучившие джиу-джитсу! Зеленые акции. «Олио Сассо». Все дело, видимо, в нефти. Война? Мобилизация? Пока нет. И не так скоро. Никто не решается. Только маленькие эксперименты на опытных полях, в пустыне, в джунглях, в отдаленных районах земного шара. Как когда-то в Испании. На первом этаже шикарного жилого дома расположился бар: койот манил к себе. Койот — это волк прерий; Юдеян вспомнил приключенческие романы Карла Мая. В Риме койотом был «Америкен бар». Его двери блистали начищенной медью, он казался дорогим и аристократическим. У Юдеяна много денег, но он не рискнул войти в бар. Юдеяну хотелось пить, но он не осмеливался зайти в койот. Откуда такая нерешительность?
Ему мешал маленький Готлиб, и только мундир мог одолеть в нем маленького Готлиба. Юдеян проследовал дальше. Он увидел фиа четтерио. Там грудами лежали обернутые соломой винные бутылки, пол был мокрый от вина. Здесь пил народ. Народа бояться нечего. Народ можно направлять. С народом не нужно говорить. Народ приносят в жертву. Фюрер стоял выше народа. Юдеян спросил себе кьянти. Он залпом выпил стакан. Вино подкрепило его. Он спросил второй. Вкус вина ему не нравился, но оно бодрило. Твердым шагом дошел он до знаменитой площади перед церковью Тринита деи Монти. У этой церкви были две островерхие башни. На церковных ступенях стояли монахини из монастыря Святого сердца. У Юдеяна вызывали отвращение их длинные одежды, их накидки, их чепцы. Ведьмы!
У его ног начиналась лестница на площади Испании, внизу лежал Рим, а на заднем плане вздымался мощный купол св.Петра — исконный враг. Он не был разбит. Никто не был разбит. Партия нацистов — в результате предательства — обремизилась. У фюрера были на руках все козыри, но злые гномы выхватили их, приказы не исполнялись — только Юдеян, выполнял любой приказ. Он всегда все доводил до конца. Всюду ли он доводил все до конца? Увы, нет. Видимо, почти нигде. У гидры оказалось не семь голов. У нее миллионы голов. И готовности одного Юдеяна было недостаточно. Поэтому он вернулся с войны не победителем, а нищим, безымянным. Он невольно вцепился в парапет. Пальцы впились в искрошенный камень. От боли все внутри переворачивалось. Рим поплыл у него перед глазами, точно море растворившихся камней, купол св.Петра закачался, как рыбий пузырь на этих бурных волнах. Грудь Юдеяна сотрясалась от рыданий. Старая дама аристократического вида, с голубым отливом в седых волосах, помахивала зонтиком над вечным городом, над развертывающейся его панорамой. Старая дама воскликнула: «Isn't it wonderful?» С левой башни Тринита деи Монти донесся благовест.
Юдеян стал спускаться. Он стал спускаться по лестнице на площади Испании, спустился в живописную Италию, шел мимо праздного народа, который тут же, на ступеньках, сидел, лежал, храпел, играл, читал, учился, веселился, ссорился, обнимался. Мальчик предложил Юдеяну маис, поджаренные желтые зерна. Он протянул этому иностранцу, этому варвару с севера, остроконечный фунтик, сказал вкрадчивым голосом «cento lire», но Юдеян оттолкнул фунтик, зерна маиса покатились по ступеням, и Юдеян растоптал их. Это вышло нечаянно. Из-за его неуклюжести. Ему хотелось высечь мальчишку.
Он перешел через площадь и, задыхаясь, добрался до виа Кондотти. Тротуар был очень узок. Люди теснились на этой оживленной торговой улице, толкались у витрин, толкали друг друга. Юдеян тоже толкался, и его толкали. Он был поражен. Он дивился, что никто не уступает ему дороги, никто не хочет пропустить его вперед. Он был поражен тем, что его толкают.
Юдеян искал нужный ему переулок, искал по плану, но действительно ли он искал его? Годы, прожитые на краю пустыни, казались ему проведенными под наркозом, он тогда не испытывал никакой боли, а теперь ему стало, тошно, он чувствовал боль и жар, ощущал шрамы от ударов, превративших его жизнь просто в обрубок, шрамы от ударов, которые отсекли от этого обрубка всю огромную полноту его былой власти. Кто он теперь? Только клоун, пародия на того, кем был когда-то. Воскреснет ли он из мертвых или так и останется зловещим видением пустыни, призраком, мелькающим на страницах отечественных иллюстрированных газет? Юдеян не боялся противопоставить себя всему миру. Чего мир хочет от него? Пусть только подойдет, пусть подойдет со всей своей продажностью, со всеми своими грязными, звериными и хищными наслаждениями, скрытыми под маской честности. Мир должен радоваться тому, что существуют такие, как Юдеян. Страшило не то, что его могут повесить, — он боялся жить. Он боялся того отсутствия приказов, той пустоты, в которой вынужден был существовать теперь; он многое брал на свою ответственность и, чем выше поднимался, тем больше брал на себя, и эта ответственность никогда не угнетала его, однако его обычные слова «на мою ответственность» или «за это я отвечаю» были только фразой, пышной фразой, которой он опьянял себя, ибо на самом деле всегда только подчинялся. Юдеян обладал огромной властью. И он насладился ею, но радоваться власти он мог, только ощущая, что его могущество все же ограничено, нужен был фюрер как воплощение абсолютного могущества, божество власти, видимое издалека, тот, кто отдает приказы, на кого Юдеян мог бы сослаться перед богом, дьяволом и людьми: я-де всегда только подчинялся, всегда только выполнял приказы. Значит, у него была совесть? Нет, лишь страх. Вдруг да разведают, что он и есть маленький Готлиб, возомнивший себя великим? Втайне Юдеян слышал чей-то голос. Нет, не голос бога, и он воспринимал его не как призыв совести, это был жидкий голос голодного и верящего в прогресс отца, школьного учителя, и голос этот шептал: ты глуп, ты не выучил уроков, ты плохой ученик, ноль, который раздули. Поэтому он правильно делал, что всегда держался в тени сильнейшего, оставался спутником, блистательным спутником могущественного созвездия, и до сих пор еще не понимал, что то солнце, у которого он заимствовал свет и право убивать, тоже было всего лишь лжецом, всего лишь плохим учеником и маленьким Готлибом, но оно было орудием, избранным дьяволом, — магический ноль, химера нации, мыльный пузырь, и вот этот пузырь в конце концов лопнул.
Юдеян почувствовал жадную потребность набить желудок. Еще когда он был фрейкоровцем, на него временами нападала прожорливость. И тогда, словно нанося удар за ударом, он ложка за ложкой свирепо уничтожал гуляш с бобами. Свернув в переулок, который искал, он еще на углу уловил запах пищи. Хозяин закусочной выставил на витрине всякие блюда. Юдеян вошел и потребовал печенку, возле которой лежала карточка с надписью «fritto scelto»; Юдеян потребовал печенку именно с этим названием, хотя оно означало просто «по выбору», и ему подали, не поняв и не дослушав, запеченных в тесте мелких моллюсков. Он тут же проглотил их, по вкусу они напоминали печеных дождевых червей, и его прямо мороз подрал по коже. Юдеян вдруг ощутил, как его грузное тело кишит червями и разлагается, он пережил при жизни гниение собственного тела и, силясь приостановить распад, невзирая на весь свой ужас, продолжал поглощать все, что лежало на тарелке. Затем выпил кварту вина и почувствовал, что теперь может идти дальше.
Всего несколько шагов — и вот гостиница, облюбованная его соотечественниками и его семейством. Немецкие машины с буквой «D» стояли, выстроившись у подъезда. Юдеян принимал блеф об «экономическом чуде» за символ нового подъема Германии. Это импонировало ему. Это притягивало. Может быть, явиться туда, щелкнуть каблуками, привычно гаркнуть: «Прибыл в ваше распоряжение»? Да, они примут его с распростертыми объятиями! А будут ли распростерты их объятия? Прижмут ли его к груди? Ведь есть что-то отталкивающее в этих лакированных немецких машинах. Новый подъем, продолжение жизни, сытое и успешное продолжение жизни после тотальной войны, после тотальной битвы и тотального поражения было и остается изменой фюреру, изменой его целям, предвидению и завещанию, было и остается постыдным сотрудничеством с исконными западными врагами, которым нужен немецкий солдат, немецкая кровь против их бывшего восточного партнера. Как же ему сейчас держаться? В гостинице уже загорались огни. Окна вспыхивали одно за другим, и у какого-то из этих окон ждала Ева. После писем, полных загадочных намеков на ожидавшие его разочарования, на упадок и позор, смел ли он надеяться, что встретит здесь и Адольфа, сына? Стоило ли возвращаться в Германию? Пустыня ему еще открыта. Сеть германского гражданства на старого борца еще не наброшена. Смущенно, нерешительно переступил он порог и вошел в холл, облицованный панелями, тут он увидел настоящих немцев, среди них был и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, внешне он почти не изменился; настоящие немцы стояли один против другого, как того требуют немецкие нравы и обычаи, они держали в руках, правда, не братины с соком германских садов, а стаканы с чужим пойлом, но ведь и он, Юдеян, пьет такое же пойло и еще всякую дрянь — в чужой стране нельзя быть слишком разборчивым. Перед ним были немцы, чистокровные, исконные. Они пели «Господь — наша крепость», и вдруг он почувствовал, что за ним наблюдают, но не те, кто пел, а кто-то, стоявший у двери, устремил на него пристальный взгляд, и в глубине этого взгляда таились суровость, вопрос, мольба, отчаяние.

Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее не смотреть, — супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто не стыдился, и о глубоком здоровом сне.
И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие, каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское, они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом мире устроились вполне домовито и радуются жизни.
Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для тушения и кипятильники — словом, вся эта утварь в совершенстве оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу, отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал, приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов:
— Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?
Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином.
Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг.
— Вы откуда? — спросил меня Кюренберг.
Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:
— Да ведь и Ильза из того же города!
И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости:
— Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое.
— Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе.
Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:
— Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник?
— Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр.
Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:
— Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым.
Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.
И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22