А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Когда я его вносил в лодку, Майя удивилась:
— А зачем его брать?
— Мы не возвратимся в деревню ни сегодня, ни завтра, скорей всего и через педелю тоже...
— Но где же мы будем жить?
— Под открытым небом, точнее адреса сказать не могу. Сам не знаю.
Посреди залива, длинного, как река, стиснутого с одной стороны крутым травянистым берегом, а с другой — могучим тенистым ивняком, я бросил весла и достал нейлоновую леску с блесной, за отсутствием специального станочка намотанную на обломок штакетника, протянул Майе, кратко объяснил:
— Это дорожка. Когда лодка тронется, не спеша распускай.
— А потом что?
— Потом сиди и жди, начнет дергать — выбирай. Задача не хитрая.
Я взялся за весла, она с усердием принялась разматывать.
— Ой, как красиво блестит в воде железка!
Мое детство прошло на маленькой нутристой речке. Пыжма, каждый парнишка в нашей деревне — рыбак, ловили не только ради ребячьей забавы, ельцы и окуньки в голодные годы, право, выручали, как-никак на стол ставились не пустые щи из крапивы и щавеля, а жидкая ушица. Однако рыбаком я как был, так и остался по-ребячьи не просвещенным, до сих пор не знаю городских ухищрений, впервые в жизни пользуюсь леской из синтетики, а не скрученной из конского хвоста — сплошные узлы! — не умею обращаться со спиннингом, зато веревочный. перемет и дорожка привычны, и «клевое место» от «пустоводья» я учую нутром.
Я не спеша греб, стараясь обходить заросшие водорослями отмели, по и не удаляясь от них, проходя по тому рубежу, где рыщет рыба. Клацали уключины, налетал ветерок, рябил воду и почему-то нес с берега запахи свежего сена, хотя сенокосы давно уже кончились. И суетилась в кустах, пересвистывалась птичья мелочь. Майя неожиданно запела тоненьким голоском, счастливо жмурясь на солнышко:
Я помню время-а, время-а золотое...
Свистеть и неть на рыбалке — непростительное легкомыслие, но рыбацкой примете — верная неудача. И я сурово прикрикнул на Майю:
— Эй-эй! Рыба песен не терпит!
— Фи! — с сердитой гримаской.- Дышать не даешь в последние дни! — Но сразу же споткнулась, уставилась на меня круглыми, влажно-смородиновыми глазами.— Что-то дернуло...— шепотом.
Я сделал пару гребков.
— А теперь?
— Теперь ничего...
— Наверное, за траву зацепилось. — Вот опять потянуло...
— Сматывай! — приказал я.— Раз блесна схватила траву, таскать ее с бородой смысла нет.
Она, мурлыкая «Я помню, помню время золотое...», принялась наматывать леску на штакетину. Я греб и дышал полной грудью, с наслаждением озирался: плоты кувшиночных листьев, черные зеркальца свободной воды в них, горящие звездочки цветов, старые ивы, полощущие свои ветви, — затягивающая душу полуденная дрема. Ничего не было! Не видел чужого лица Майи, не слышал ее чужого голоса.
— «Я помню, помню время-а...» — Чуть слышное мурлыканье и сдавленный ужасом выкрик: — Ой! Там что-то есть!
Я бросил весла и ринулся к корме.
Щуренок, черный, с зеленым отливом и золотым выкаченным глазом. По старой привычке я сломал ему загривок и по- чувствовал на себе взгляд Майи —в расплывшихся зрачках неприязнь, брезгливо замороженные губы.
— Что смотришь? Зверь?..
Она поежилась и не ответила. Я рассмеялся.
— Охотник, Майка. А это добыча...
— А без жестокости нельзя?
— Лучше, по-твоему, чтоб щуренок умирал, медленно задыхаясь? Или не лови, или уж согласись на охотничью жестокость.
— Жестокость...— повторила она и поежилась.
— Может, не станем рыбалить? А?
Отвела от меня взгляд, взяла в руки щуренка, провела пальцами по темной скользкой спине.
— Бедненький...
Я знал ее характер — девичья жалостливость не помешает страсти. А рыбацкая страсть нешуточна.
Щука мечет икру ранней весной, в пору ледоходов. Но в течение лета на нее полосами находит прозкорливость — становится неспокойной, неутомимо мечется в поисках жертвы, жадно хватает наживу, садится па крючки. Полоса прожорливости проходит, и щука становится бездеятельно-ленивой, опускается на глубину, на блесну тогда чаще цепляются окуни. Мы счастливо попали на «щучий жор».
Если нам удавалось провести блесну, не зацепив за траву, то почти всегда жилка вздрагивала и натягивалась, я кидался на помощь Майе, начиналась самозабвенная борьба с сильной, жаждущей свободы рыбой. Тупые толчки из глубины, обмирает и срывается в галоп сердце, едкий пот заливает глаза. У меня не было подсачника, а потому нужна особая сноровка, чтоб перекинуть увесистую щуку через борт, чуть замешкайся, и она нырнет под лодочное дно — прощайся, уйдет. Должно быть, от своих пращуров-древлян, лесных и речных добытчиков, я унаследовал охотничье чутье, помогавшее бессознательно угадывать, какую рыбу вырвать с ходу, какую следует «выгулять».
Одним я не давал даже всплеснуть, метр за метром гнал лесу, выхватывал из воды, и эти жертвы, вытянутые, глянцевитые, сохраняющие и в полете свою щучью стремительность, приходили в себя только на дне лодки, начинали неистово метаться, обдавая нас брызгами. Мы с Майей кидались усмирять, стукались головами, мешали друг другу, а лодка рискованно — вот-вот черпанет! — раскачивалась посреди озера. Других же, строптивых, я подводил не сразу, то отпускал, то подтягивал, снова давал жалкую свободу — изматывал — и лишь после этого решительно тянул к борту.
Уже с третьей удачи Майя наловчилась схватывать добычу быстрей меня — мои руки были еще заняты леской,— вцеплялась крашеными ногтями в щучий загривок, старалась сломать хребет, и на лице ее появлялось выражение остро-стремительное, хищное, как у ласки.
Пять щук, считая первенца, щуренка-недоростка,— все озерпо-темные, глухо-крапчатые! Одну я особенно долго выва-живал, все не осмеливался перевалить через борт — не столько длинная, сколько массивная, и едва ли не треть всего плотного тела состояла из чудовищной головы, сплошные челюсти с застывшими глазами. Желтая злоба таилась в глазах даже тогда, когда щука уже уснула. Могучий ее загривок заломать не смог и я.
Сосновый лес сбегал с откоса и недоуменно останавливался перед нешироким выглаженным пляжем. Почему-то никто из туристов-дикарей (а их немало плавало по озеру) не облюбовал это место, мы впервые проложили следы босых ног по слежавшемуся песку.
Я соорудил шалаш, не слишком просторный, но добротный, щедро, во много слоев укрытый лапником,— от ливня, может, и не спасет, но обычный дождь в нем не страшен. Пол шалаша я тоже выстлал лапником, а сверху набросал мох, собранный с мест, где рос толоконник — растеньице, обманчиво похожее на бруснику. Там, где оно растет, мох не влажен и не ломок, шелковист. Узкий лаз вместо двери вел в берложий мрак.
— Вот наш дом!
Майя восторженно ого оценила:
— Вилла!
Я собрал все старые газетьт, какие нашлись у нас в вещмешке, обернул выпотрошенных щук, намочил в озере и закопал в горячие угли костра. Немногие знают об этом кулинарном приеме. Мясо такой запеченной рыбы сочно и нежно, хранит все речные запахи.
Так оно и получилось: у запеченных мною щук главным образом преобладал озерпо-пресный аромат — я забыл подсо-
лить рыбу. Пришлось присаливать по ходу дела, ели руками, потому что ни ложек, ни вилок у нас, увы, не оказалось, был только большой складной охотничий нож, предусмотрительно купленный мною в Москве. Но он слишком страшен на вид, чтоб пользоваться для еды — зарежешься.
— В жизни ничего вкуснее не ела...
Все-таки нетрудно заслужить Майкину благодарность.
Мы покончили с рыбой, я подбросил дров в костер, а тем временем наступила ночь.
Вот оно... Где-то рядом, в другом запредельном мире стоял лес, где-то в озере всплескивала разгулявшаяся рыба, где-то далеко, на том берегу, надсадно кричал коростель. У Майки освещенное костром лицо накаленно бронзово и неестественно громадные глаза на нем. В них, как выплеснутая луна в застывших омутах, два шевелящихся огонька.
Отрывочные слова, которые мы роняли, не связывались во фразы. Нет, скупы на слова не от лени, просто каждый звук был и так переполнен сокровенным смыслом.
— Казню себя...— тихо произнесла она,
— За что?
— За вздорность.
— Хм!..
— Накажи меня...
— Нет нужды...
— Казнишь же сама... . — Разве?..
— И то верно — сама себя раба бьет...
И пауза, заполненная хвойным лесным шумом и плеском рыбы с озера, длинная пауза, говорящая больше, чем выстраданная исповедь. И покаяппость, и всепрощение в минутах молчания.
— Смотри, лупа!
— Да, лупа...
Лупа — единственная из внешнего мира, осмеливающаяся заглянуть к нам. И она сразу же стала частью нас. Ни я, ни Майка не упоминаем больше о ней, но думаем об одном — о другом лунном вечере. Луна тогда вела, себя странно. Луна объединила нас. Верный друг, навестивший сейчас.
Не отрывая разверстых на огонь глаз, покойных и безумных одновременно, Майка качнула волосами.
— Не хочу...
— Чего?
— Рассвета.
— Будешь рада ему.
— Без конца так сидеть, стать каменной бабой.
— Мне придется стать каменным истуканом.
Она встряхнулась, спугнув с лица пляшущие тени, и засмеялась.
— Ты прав, пусть наступит рассвет!
— До него еще далеко, мы успеем выспаться.
— Пошли помоем руки, они липкие — в рыбе и саже. Мы поднялись и шагнули от костра в плотную стену ночи.
Шагнули, прорвали границу тесного мира, и все кругом преобразилось. Новый мир, окружавший нас, не имел ни верха, ни низа. Над нашими головами висело, бездонное небо, у наших ног лежало бездонное озеро. Мощный свет луны торжествовал над всем, он светил нам в спину, и на воде не было видно его отражении. Но озеро, пугающе черное, беспроглядное, все до краев заполнено луной. Она остро поблескивает на стыке берега с водой, она рассыпалась бесшумными искрами, играющими на середине. Озеро играло, а небо величаво молчало. Песок, та твердь, на которой мы стояли, был смутно-дымчатого цвета, такими должны казаться ночные облака ангелам под их ногами. А позади волновался покинутый костер, просто костер, уже не центр мироздания. И мрачная, глухая, монолитная, вздыбившаяся до самой луны зубчатая стена леса.
Робея перед величием, мы подошли к самой воде. Майя присела на корточки, запустила руки в воду и тихо ахнула:
— Теп-лая!
Упруго разогнулась, обернулась ко мне — окруженное мраком волос лицо, прохладно-светлое, соперничающее с луной.
— Хочу выкупаться!
И потянула через голову платье, стала отчаянно бороться с ним...
Она входила в воду робко — шаг, и зястывала, собираясь с духом перед шагом грядущим. Бездонность раскинувшегося озера перед ней. А я стоял затаив дыхание, любовался. Луна сверху обливала ее, теперь только ее одну, весь остальной мир сразу потух перед ней, погрузился в непроглядность. Узкая, яркая, струящаяся вниз, от вздернутых острых плеч к нотам,— вся, вся из зыбкого света, несмело льющегося перед опрокинутой, обморочной вселенной! Пронзительно беззащитная и владычествующая — Афродита могла родиться только из воды!
Обрывая пуговицы, я рванул с себя рубаху...
Черная устрашающая вода была матерински ласковой. Мы плавали рядом, нешумно плескались, время от времени задевая друг друга то рукой, то ногой. Майя смеялась тихо и судорожно. Ее серебряный нервический смех уносился вверх и тонул под луной. И долго мм не осмеливались вылезти из нежных, греющих объятий воды.
Зато на берегу воздух был жестко колют, подхлестывал, заставлял выкидывать коленца возле разбросанной одежды. Майка топтала под луной свою тень — ослепительно бледная, скользкая, дикарски неистовая и дикарски откровенная, первобытно не тронутая стыдом Ева. Я сгреб свою и ее одежду, сунул ей в руки.
— Держи!
Рывком обхватил, поднял на руки. В упор уставились ее безумные глаза. Сквозь мокрую прохладную кожу сочилось в меня глубинное тепло ее тела.
Прогоревший костер проводил нас в темноте укоризненно багровым оком.
Безумные глаза вплотную у моих зрачков.
А утром мы проснулись, накрытые широкой тенью леса, озеро было невинно розовым и дымилось. Усердный коростель кричал на том берегу.
Утром мы радовались утру — длинным теням на прохладном песке, листве кустов, отягощенных росой, даже такой малости, как трясогузка, беззаботным аллюрцем гоняющая у самой воды: «Эй, здравствуй, живая душа!» Трясогузка нас знать не хочет, трусит себе, трясет отточенным хвостом, никакого внимания, а вот на прибрежном мелководье паника — хлопанье, плеск. Утки! Срываются и летят тяжко, низко, низко, задевая крыльями гладь озера.
Днем мы продолжали радоваться тому, что давал день: скрипящим уключинам, вздрогнувшей леске, золотому окуню, вырванному из темной воды вместе с радугой.
У Майи особый дар радоваться — без восклицаний, без умилений, с благодарной немотой, только глаза углубленно темнеют и лицо непроходяще светоносно, да в губах этакая кроткая повинность. Кажется, ничего ей больше не надо, всем довольна, всего хватает, дышит счастьем, но... жадна до пового — хочу!..
Наткнулись па заводь, заросшую белыми, лилиями. Майя, перегнувшись через борт, долго висела над первым цветком, потом разогнулась и потребовала:
— Хочу здесь ночевать!
И хотя место для ночевки было не очень-то удобное — сырое, комариное,— мы остались. Она целый день ходила увешанная лилиями, била на себе комаров, ничего не делала негромко распевала «Я помню время, время золотое...». Тихо счастлива.
Я исподтишка любовался Майей и удивлялся той незримой зависимости, в которой нахожусь от этой девчонки: не смогу улыбаться, если не будет улыбки на ее лице, не смогу не страдать, видя слезы на ее глазах, не представляю себе жизни без нее, она и есть, наверное, тот высокий, божественный смысл, который люди искали почему-то на небе,— рожден для нее. Назовите это рабством. Нет! Скорей нелегкая свобода, продиктованная необходимостью. Необходима — и все тут!
В очередной раз мы пристали к берегу, чтоб разжечь костер, сварить свою неизменную уху, и наткнулись на мужчину в майке с незагоревшими городскими телесами, худенькую женщину в пестром сарафанчике. Они молитвенно стояли на коленях, голова к голове, раздували костер, который не занимался. Займись он, дай дымок, мы бы проехали мимо, считая этот кусок берега уже колонизированным.
Состоялось знакомство: москвичи, муж и жена, Андрей Петрович и Любовь Казимировна. Он —ученый-медик, не лечащий, а что-то исследующий, она — врач, педиатр. Никакой лодки у них не было, даже надувной, зато за кустами стояли утомлен-' но-пыльные «Жигули». Они свернули подальше с шоссе, чтоб переночевать на берегу. Едут же они, как выразился Андрей Петрович: «Из Москвы в Питер через Бердичев». То есть с заездами куда глаза глядят. Сейчас их занесло на пустынный берег Валдайского озера, быть может, завернут в Старую Руссу, а вообще свой отпуск они собираются провести под Ленинградом, у родственников в Комарове.
Мы с Майей переглянулись.
— Покажем этим бледнолицым, чего мы, здешние старожилы, стоим?
— Покажем.
— У нас в лодке полдюжины окуней и две приличные щуки. Не найдется ли у вас, чем их смочить?
— Найдется,— обрадованно объявил ученый-медик с незагоревшими плечами.
— Тогда задаем бал! И я занялся костром.
Через час готовая уха в закопченном котелке стояла па траве, в костре доходили до нужной кондиции щуки в «Литературной газете». Майя с Любовью Казимировной сервировали раскинутую простыню. Андрей Петрович делал нетерпеливые круги, торжественно держа за горлышко бутылку коньяка.
Звякнули сдвинутые стаканы и эмалированные кружки.
— За ваше здоровье!
— За ваше!..
И потек разговор, как капризпый ручей, с загибами, с застойными заводями, с быстрыми перекатами вспыхивающего смеха, вскипающего спора, но упрямо к одной просторной, как растекшаяся перед нами гладь воды, теме. О чем могут говорить русские интеллигенты после стопки спиртного на берегу необжитого озера, под буйным закатом, когда над сумеречными лесами полыхают нагроможденные друг на друга облака и над черной водой назревает серая полена тумана? Не о радости бытия, не «остановись, мгновенье», о том, о чем говорят в городе и за семейным столом с загостившимися знакомыми,— о человеческом несовершенстве, начиная с Адама. И, уж конечно, тут каждый — судия и мессия.
Андрей Петрович воркующим баритоном убеждал меня через котелок, опорожненный от ухи:
— Меняется оснащение жизни, а отнюдь не сама жизнь. Люди и сотни, и тысячи лет назад так же, как мы сейчас, страдали от подлости, так же любили и ненавидели, не сильнее, не слабее, не иным макаром!
— Неправда! — резко возразила вдруг Майя.
Андрей Петрович ухмыльнулся со всепрощающим снисхож-дением к неумудренной юности.
— Вы уверены?
— Я знаю.
— Вам кто-то нашептал из прошлого?..
— Сказали вслух.
— Какая-нибудь старушка, божий одуванчик: мы, мол, в наши времена любили иначе. Не верьте — любили так же.
— А если Сумароков из восемнадцатого века сказал, вас это больше устроит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24