А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И особенно отличился при ликвидации каунасского гетто. Кто знает, возможно, этой дубиной он раскроил череп твоей матери. Вероятность большая. Хотя таких негодяев там было немало. Не он один убивал. Видишь, на снимке стоят сзади кучкой молодцы с такими же дубинками в руках? Кое-кого мы нашли. А другие сбежали… на Запад. Вот теперь мы добрались и до Винцаса.
Я сидел как оглушенный и не мог оторвать взгляда от страшной фотографии, глянцевито поблескивавшей на развернутой папке. Я поймал себя на том, что рыскаю глазами по рядам лежащих ничком людей и по прическе, по мне одному известным приметам ищу свою мать.
— Вопросы будут? — вывел меня из оцепенения голос коменданта.
Я встал и, не попрощавшись, вышел.
Как-то Григорий Иванович привез меня в комендатуру. Увидав меня из своего черного «хорьха» на Лайсвес алеяс, называвшейся тогда проспектом Сталина, велел остановиться и чуть не силой втащил в машину. Не спросив, куда я иду, есть ли у меня время. Коменданту было скучно, ему был нужен собеседник. А уж лучше меня собеседника не придумаешь. Я молча слушаю и киваю. Майору нужен был не я, а мои уши.
А в комендатуре разыгралась следующая сцена. Военный патруль обнаружил и арестовал давно разыскиваемого молодого литовца, ускользнувшего от высылки в Сибирь. Этот малый по имени Алоизас, фамилии по причинам, которые станут понятны позже, я называть не хочу, был студентом политехнического института, вступил в партию, стал активным коммунистом, драл глотку на собраниях, разоблачал скрытых врагов советской власти и уже стоял на пороге большой карьеры, как вдруг все лопнуло как мыльный пузырь. Выяснилось, что в его анкетах был подлог. Алоизас выдавал себя за сына бедного крестьянина, еле кормившегося на своих жалких трех гектарах песчаной земли. Из таких людей советская власть вербовала своих верных помощников и назначала их на руководящие посты.
Но кто-то донес, что семья Алоизаса владела десятью гектарами земли и числилась в зажиточных. Даже нанимала на работу на свой хутор батраков. Следовательно, они были эксплуататорами и подлежали репрессиям. К моменту, когда на хутор приехали солдаты, чтобы увезти всю семью на железнодорожную станцию, отца Алоизаса уже не было в живых. Он умер незадолго от страха перед неумолимо надвигавшимся разорением и высылкой в Сибирь. Взяли мать и двух несовершеннолетних сестренок Алоизаса, да еще старую полуслепую бабку и заперли в товарный вагон эшелона, маршрут которого был известен — в далекую холодную Сибирь, откуда редко кому удавалось вернуться живым.
Мать все же умудрилась дать знать сыну о беде, и Алоизас, не дожидаясь публичного разоблачения, сбежал из общежития, скрылся, и на него был объявлен розыск.
И вот он, пойманный патрулем, сидит, как арестант, посреди кабинета коменданта города, небритый, со всклокоченными, немытыми волосами, в грязной рубахе, и заискивающе ловит в холодных серых глазах майора Таратуты малейший проблеск милосердия. Алоизас был известен в городе как комсомольский активист, и майор пригласил в комендатуру всю верхушку городского комитета комсомола, чтобы с ними вершить суд над замаскировавшимся и пролезшим в доверие врагом.
Я не по своей воле присутствовал при сем, сидя сбоку на диване и слушая гневные разоблачительные речи комсомольских вождей, таких же молодых литовцев и таких же карьеристов, как и Алоизас, но с той лишь разницей, что их родители были действительно бедны, и поэтому им не пришлось привирать в анкетах. Как они топтали своего недавнего коллегу! Как они выслуживались перед майором!
Мне было стыдно. Не знаю, что испытывал майор. Полагаю, чувство брезгливости. Он сидел с каменным лицом и давал литовцам расправляться со своим братом, протянувшим, как и они, руку к сладкому пирогу власти.
Алоизас был обречен. Ему, вне всякого сомнения, предстоял путь в Сибирь, вслед за своей семьей.
Почему ты скрыл, что у отца десять гектаров земли? — с издевкой спрашивали его.
— У меня нет отца. Он умер, — уронив голову, отвечал он.
— Ну, мать. Она владела хутором.
И вдруг Алоизас соскользнул со стула на серый бетонный пол, стал на колени и умоляюще протянул руки к письменному столу, за которым под портретом Сталина сидел майор Таратута. К литовцам он не обращался, их он, как пешек, не принимал в расчет.
— Я готов публично отречься от своей буржуазной матери! — взвыл он. — От своей семьи! Я не хочу в Сибирь! Оставьте меня в Литве! Прошу вас! Я буду служить верой и правдой советской власти…
Речь его захлебнулась в рыданиях. Он закрыл лицо руками, продолжая стоять на коленях.
Никто не проронил ни слова. Всем, видать, было стыдно и за него и за себя. Я не знал, куда глаза девать от неловкости.
— Ну что, товарищи? — обвел всех холодными глазами майор.
— Какое примем решение? Что с ним будем делать?
— Гнать! — визгливо закричал городской комсомольский вождь, худой болезненный литовец. — В Сибирь!
— Никакой пощады! — загалдели остальные. — Вырвать с корнем вражье семя! Очистить наши ряды от случайных людей!
Они всласть топтали Алоизаса, подчеркивая тем самым свою безгрешность и пролетарскую чистоту.
— Так, — вздохнул Таратута, когда наконец они умолкли и только всхлипывания Алоизаса нарушали тишину кабинета. — А я с вами не согласен.
С дивана и со стульев на майора сразу вскинулись удивленные непонимающие глаза. Алоизас тоже отнял ладони от зареванного лица и перестал всхлипывать.
— Я полагаю, что его нужно оставить, — медленно, будто диктуя, произнес майор. — Человек, способный продать свою мать, будет верно служить нам. У него другого пути нет. А здесь, в Литве, мало на кого можно положиться. Пусть остается там же, где был, и своим рвением докажет, что советская власть не зря простила ему его прегрешения. Встать с колен!
Алоизас вскочил как безумный и бросился к письменному столу с протянутой рукой, желая, видимо, то ли пожать, то ли поцеловать руку майору. Таратута отдернул свою и заложил ее за спину.
— Вытри сопли, — брезгливо поморщил свой короткий нос майор. — А руки я тебе не подам. Матерью не торгуют. Ни под каким предлогом! Ты свободен. Вон отсюда.
Мне врезалось в память выражение лица Алоизаса. Словно сердце мое чуяло, не избежать мне еще столкновений с ним. Был ли он благодарен майору за то, что тот одним мановением руки спас его от несомненной гибели? Конечно был. И на лице его отразилась биологическая радость существа, которому даровали жизнь. Резкая перемена в его судьбе, в один миг извлекшая его с самого дна, куда он рухнул без всякой надежды выбраться, выползти наверх, к свету, к солнцу, к жизни, так и распирала его бурным ликованием, граничившим с безумием.
И в то же время в узких, с припухшими веками глазах Алоизаса не светилась, а сверкала ненависть униженного, загнанного зверя к своему мучителю. Он был не в силах подавить, пригасить это чувство, рвавшееся из его нутра. И нацелена эта ненависть была на майора Таратуту, его спасителя, на молодых карьеристов из городского комитета комсомола, только что дружно топивших его, а теперь озадаченных и растерянных, но не смеющих возразить начальству, на всех, кто присутствовал в комендатуре в этот час и был свидетелем самых страшных минут в жизни Алоизаса, о которых он до конца своих дней будет вспоминать с содроганием. Не обошла его ненависть и меня, человека совершенно постороннего, очутившегося в комендатуре случайно, по прихоти майора Таратуты.
Алоизас был из той породы, что и его истязатели. Карьерист, интриган, демагог. Увидавший в новой власти, под метелку снявшей с Литвы верхний слой, всю верхушку нации, ее элиту, верный шанс выскочить наверх, на вакантные теплые места, с помощью чужих штыков сесть на шею своему порабощенному народу. И он добился своего.
Скоро он уже был в городском комитете комсомола, заставив потесниться своих недавних судей. Видать, он был талантливее их, ловчее, и они не успели оглянуться, как он обошел их, стал партийным руководителем города, а через какое-то время перебрался в столицу Литвы Вильнюс, в аппарат Центрального комитета партии. Там он тоже не засиделся на одном месте и добрался до самой вершины пирамиды, стал одним из вершителей судеб Литвы.
Вот тогда-то он дал волю своей затаенной ненависти — отыгрался на тех, кто его унижал и топтал. Одного за другим он убрал всех, кого злой рок привел в тот день в кабинет коменданта города Каунаса. Все эти члены городского комитета комсомола, что так измывались над ним, коленопреклоненным, исчезли со своих постов, до которых они успели с той поры дотянуться, и вообще куда-то испарились. Я больше их никогда не встречал. Даже упоминания их имен.
С особым наслаждением расправился Алоизас с самим комендантом. Григорий Иванович пил. Как и почти все начальство. Особого греха в этом никто не видел. Майор питал чрезмерную склонность к слабому полу. Так кто же из мужчин, наделенных властью, безгрешен? Кто устоял перед соблазном положить под бочок смазливую секретаршу или аппетитную просительницу, готовую на все?
Но поплатился за это Григорий Иванович. Потому что он по своей безалаберности и, я бы сказал, доверчивости не заметал следов, не убирал опасных свидетелей. Гражина, его послушная соучастница в любовных проказах, которой он щедро открыл путь наверх, к вершинам власти, нанесла ему самый точный и неспортивный удар — ниже пояса. К тому времени она со свойственным ей звериным чутьем уловила, на чьей стороне сила, и стала послушным орудием в руках Алоизаса. Гражина дала свидетельские показания против майора. Она не рассказала все, что знала. Боже упаси! Иначе бы и ей не выйти из воды сухой. Ни слова о томах сочинений Ленина и Сталина, на которых, как на подстилке, отдавалась она коменданту. Больше того — она ему не отдавалась. А лишь была объектом его гнусных приставаний, чуть ли не попыток изнасиловать в своем служебном кабинете. Только ее коммунистическая стойкость и моральная чистота помогли ей отбить этот натиск вечно пьяного самца с партийным билетом в кармане.
У Григория Ивановича отняли партийный билет. А изгнанный из партии уже не человек, а ноль. Его снимают с работы и не дают никакой другой. Он становится абсолютно бесправным и гонимым. Он остается один-одинешенек, от него, как от чумы, шарахаются недавние знакомые и подхалимы.
Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане.
Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, — это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане.
Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя.
У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка.
Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки.
Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.
Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.
Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.
Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:
— Благодарствую.
И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.
Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:
— Продолжайте в том же духе!
И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.
Вскоре сверху пришло распоряжение — в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.
Я встречал его на проспекте Ленина — бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.
Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в «Метрополис». Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.
В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: «Три князя».
Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.
— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.
Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.
— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.
Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.
— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.
Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.
— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.
— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.
Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.
— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?
— А чего я там не видел?
— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.
— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?
Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.
— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.
Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.
Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.
— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.
Глаза его слезились, а голова дергалась.
Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.
Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю:
Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21