А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: «…пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Ванька, читавший угрюмым басом: «Черный человек… черный человек…», пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: «Ах, зачем ты меня целовала» и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки — однажды он приставил к виску револьвер: «В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю»; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.
А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей!
Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее.
Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли «на лучи» и оглушили диагнозом: «Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками».
Туберкулез, чахотка, бугорчатка…
Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму.
Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил написать Думарскому — ведь мы с ним учились вместе с младшего приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вечеров, написал обо всем — и о своей тоске, и о болезни. Письмо было таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче.
Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом: «Москва, Петровка, 10…»
Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому, матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу детства. И я так сделал.
Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней, потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с женой, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоился, забыв обо всем этом.
Как— то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал, смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удивительно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шахтерского поселка.
Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фигуру — человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо деревянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк.
Господи боже мой, до чего же я был рад ему.
Странно, но именно его я почти не вспоминал в свои бессонные ночи.
2
Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на службу людскому горю и людскому счастью.
Молодой фосфор не подкачал, друзья моей юности много поработали за эти тридцать лет. Конечно, мы не встречались так часто, как прежде, — работа, семья, дети, да что дети — внуки!
И все же мы виделись не только по праздникам, не только в дни рождений. Иногда Думарский внезапно звонил мне, как в молодые времена: «Послушай, есть два билета на концерт Бостонской филармонии, пошли?» А после концерта мы по старинке переглядывались: «В ресторанчик?» А после мы гуляли по ночному Тверскому бульвару и разговаривали. Говорили о семейных делах, о политике, часто говорили о наших друзьях.
Как— то, еще до войны, я вспомнил про письмо, написанное мной Думарскому из Донбасса:
— Получил ли ты его?
Он кивнул — да.
— Как же ты не ответил!
— Видишь, пороху, что ли, не хватило, прости уж.
Я простил. Конечно, случалось, что это происшествие
припоминалось мне, но я простил.
Не вышла жизнь у одного лишь Кругляка, он не стал ни знаменитым конструктором, ни известным всему миру пианистом, ни академиком, не строил ледоколов.
Он стал цеховым химиком, да и работа цехового химика у него не ладилась. Всем нам казалось, что он человек покладистый, мягкий, а он постоянно вылетал со службы, не уживался с начальством. Незадолго до войны его снова уволили с завода, и он никак не мог устроиться, но в конце концов получил какое-то совсем уж захудалое место.
Когда его спрашивали: «Где ты все же работаешь?» — Кругляк, усмехаясь, отвечал: «Э, артель „Напрасный труд“, — и махал рукой.
Началась война, и все мы приняли в ней участие. Думарский руководил в институте механики разработкой сложных математических вопросов, играющих большую роль при расчетах прочности скоростных самолетов. Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» в звании полковника выполнял особые задания Комитета обороны, связанные с танкостроением; к началу войны он, несмотря на свое прозвище, был отцом четверых детей; я стал штабным работником, носил погоны подполковника; даже наш Теодор в майорской форме давал концерты в армейских госпиталях. Единственный из нас провоевал рядовым, в расчете зенитного артиллерийского орудия, Кругляк — лишь к самому концу войны он получил сержантские лычки и был демобилизован после ранения. Закончил он службу без большой славы — не получил даже медали «За боевые заслуги».
Нас это смешило, а в душе смущало, особенно когда он рассказал о жуткой по трудности солдатской службе. Все мы, и не нюхавшие подобного, получили немало военных орденов.
Но меня особенно тронула одна совершенная, в общем, мелочь. Наши семьи в 1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей квартире осталась старушка няня, Женни Генриховна, эстонка с острова Эзель. Это было доброе и никчемное существо, в черном длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем на маленьких старушечьих щеках.
На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать от голода, честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она попробовала обратиться за помощью к моим друзьям — кое-кто из них был в Москве, кое-что ей обещали, но в военной суете и горячке, видимо, забыли, а она по робости не решилась вторично о себе напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил Кругляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он пришел к нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха ему не сказала о своем бедственном положении, ей казалось невозможным обращаться за помощью к солдату в кирзовых сапогах.
Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее — принес ей несколько картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или два привозил ей свои дары.
Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно — шинель, рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в руке у маленького солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит несколько картофелин и кулек крупы. Маленький солдат шагает по огромной Москве, мимо тысяч удрученных военной заботой людей, он отпросился у командира батареи, входящей в состав огромной советской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной старухе вот эту самую сеточку с картошкой.
После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун возглавил новый Китай. Индия стала независима. Возникла Организация Объединенных Наций. В Советском Союзе развернулась огромная программа восстановления городов, заводов, сельского хозяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная бомба.
Жизнь моих друзей после войны шла по-разному — у одних с неприятностями, трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она ракетой пошла кверху — со встречами с руководителями правительства, с полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, — Думарский опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка — у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в больные — возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по-прежнему, и курил полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостяком — продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только химиком, но и администратором — добывал дефицитное сырье, нужное для производства химикалий.
Как— то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка -большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями ОБХС — отдел борьбы с хищениями и спекуляцией — арестовал нескольких человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся помочь Кругляку, — старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова степень ее, — действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке — все были огорчены, все высказали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство — самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в общем теоретический — бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал, говорил:
— Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
— Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
— Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена, кто-нибудь обычно говорил:
— Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров
сердито сказал:
— Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
— Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь — это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности — он читал лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться кролиководством.
Как— то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому — он к технике имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: «Как это я забыл», — но в конце концов и я забыл об этом деле.
Как— то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня -и книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о Кругляке, мы говорили: «Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда у человека нет телефона». Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла — работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего было.
Как— то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно. Жизнь мы прожили недаром — победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково, радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась, он бы все равно не был среди победителей.
— Давайте, ребята, споем, — предложил Думарский. И мы разом грянули:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая…
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром прожившие жизнь, победители.
3
В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50