А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Свет уже был потушен. Поднимаясь по темной лестнице в свою каморку, я почувствовал чад лампы. Я подошел к открытому окну. В соседней комнате шелестела солома, на которой лежала Валли, но девушка еще не спала. Я долго бодрствовал. Наконец, совершенно сонный, я побрел к кровати.
Я разделся, остался в одной рубашке, расстелил на полу, влажном от сырости, носовой платок и вытянулся. Пол приятно холодил мою щеку. Мне хотелось прижаться лбом к холодным доскам… Платок скомкался. Я задремал и проснулся только поздно утром. Валли постучала в дверь, но дверь была не заперта, и я думаю, что она уже входила и видела, что я лежу на полу, прижавшись головой к скомканному носовому платку… Отец уехал на рассвете.
4
Только когда уехал отец, до сознания матери, очевидно, дошло, что через десять — одиннадцать дней нам придется расстаться надолго. Никогда еще она не была так нежна со мной. Но она сдерживалась, стараясь не показать, как она опечалена. Она боялась, чтобы я не размяк. Мне приходилось снова и снова твердить ей и бедной Валли, которая стояла тут же и глотала слезы, что я хочу стать самостоятельным и увидеть новые места, что город А. расположен в очень красивой лесистой местности, там летом тьма курортных гостей и что мне очень хочется приобрести там новых товарищей. Я утверждал даже — все понаслышке, кроме легенды о красотах А., которую я изобрел сам, — что требования в тамошних гимназиях ниже, чем в нашем городе, и я без труда стану там первым учеником. Тут воспоминания о моем дорогом Перикле со страшной болью воскресли во мне. Но голос мой перестал дрожать, когда я сказал, что найду время изучать иностранные языки и даже готовиться к моей будущей профессии. Я притащил с собой обгоревшую книгу о душевных болезнях, — рысий глаз отца не приметил ее, и она должна была сопровождать меня в пансион. Я решил класть ее по ночам под подушку, раз уж придется оставить дома мамину думочку. В конце концов мне удалось вызвать на усталом, покрытом желтыми пятнами лице матери какой-то отблеск веселости, и мы втроем подолгу сидели за едой под деревьями в саду, хотя становилось уже довольно прохладно. Деревенский лавочник раздобыл нужные конфеты и огурцы, и мы лакомились все трое, точно дружная семья… Голова моя шла кругом. Но, к счастью, я научился молчать. Я в точности передал матери распоряжения отца насчет билетов и его пожелание, чтобы принадлежности моего туалета были запакованы в картонку. Я был очень недоволен, когда Валли заняла у своего отца, бургомистра, сто крон, но я и слова не возразил, когда обе женщины решили купить мне билет второго класса и рюкзак.
Не успел я приехать в А., как этот рюкзак стал поводом для насмешек. Ни один воспитанник никогда еще не появлялся здесь с рюкзаком за спиной! С билетом второго класса ничего не получилось, потому что мать решила купить билет второго класса и для Валли, а на всех нас денег не хватило. Но я отлично понимал, что ей хочется иметь при себе эту преданную девушку во время долгого пути. Я твердо решил проделать свой не менее длинный, но гораздо более трудный путь самостоятельно. Мне хотелось только уехать первым.
— Это я тебе обещаю, — сказала мать, впервые за долгое время пытаясь наложить маленький пластырь на мою большую рану. — Мы все поедем на вокзал, Валли испечет специально для тебя торт, а когда ты приедешь на место, я буду писать тебе ежедневно.
Из всего этого ничего не вышло. На сей раз пластырь не был наложен, как ни жаждал я этого в моем великом одиночестве. Отец отослал меня из дома. Меня бы очень утешило, если бы по крайней мере мать поддержала меня.
Но она ничего не могла сделать. От моего дорогого отца пришло письмо или, вернее, открытка, до краев исписанная его мелким почерком, в которой он велел матери выехать девятого сентября, в пятницу, чтобы приехать домой в субботу. Эти два дня, субботу и воскресенье, он был свободней и мог посвятить ей. Я хотел уехать немного раньше или в тот же день. Но отец строго запретил это. Он потребовал, чтобы я «провел все прекрасное время каникул в Пушберге» и не тратил деньги попусту. Пансион в А. стоил не дешево, а в Пушберге я мог прожить с девятого по четырнадцатое почти бесплатно, ночуя на нашей вилле и столуясь у отца Валли. Так я и сделал. Второе обещание матери — испечь торт специально для меня — тоже не осуществилось. Для этого торта требовался особый тонкий сорт муки, который можно было достать только на базаре в соседнем городке. Валли с великой радостью совершила бы это паломничество. Но мать нельзя было уже оставлять одну, а я был плохой заменой Валли. Что же касается ежедневных писем, то после первой, к сожалению, почти неразборчивой открытки от моей бедной матери я десять дней, каждый день с безумным сердцебиением — раньше я никогда не ощущал, что у меня есть сердце, — ждал писем, раздача которых происходила публично. Правда, я должен быть благодарен матери. Я так ждал ее писем, тех десяти писем, которые мне причитались, что тоска по дому, безжалостно терзавшая остальных новичков, — нынче, как и каждый год, беднягам отвели особый ревучий угол, — не имела надо мной власти. Благодаря этому, несмотря на рюкзак, насмешивший всех, я занял почетное место среди соучеников, которые почти все были моими ровесниками.
Потом я привык. Я бурно рос, меня постоянно терзал голод. Другие мальчики, регулярно получавшие продукты, делились со мной, и я обещал отплатить им тем же, как только получу большую продуктовую посылку. Но из дому приходило одно лишь чистое белье, которому всегда сопутствовало письмо, тщательно написанное Валли, никогда не обращавшейся ко мне по имени, а только «Ваше высокоблагородие». Я невольно смеялся, когда читал: «Желаю Вашему высокоблагородию доброго здоровья и удачи в школе и сообщаю Вашему высокоблагородию, что штаны были разорваны на коленях, но я утаила это от сударыни» (от моей матери). «Неужели молодого барина ставят в школе коленями на горох? Надеюсь, что нет! С глубочайшим почтением Валли».
Я ждал подарка к рождеству. Я намекнул даже, что мне очень хочется иметь часы, и в сочельник, среди множества посылок, три пришлись и на мою долю. Однако самая большая была от моего ученика. Кроме приветов от него, от его отца и приписки от его сестры, которую я не знал еще — она воспитывалась в пансионе в Кракове, — в ней оказался копченый окорок, бутылка сладкой наливки и книга Карандье, французского охотника за дикими зверями, про охоту на львов. Две посылки поменьше были от Валли и от моего друга Перикла.
Кроме письма, покрытого изрядным количеством жирных пятен, Валли прислала свой знаменитый торт, который она обещала мне еще в Пушберге.
Я отложил письмо, чтобы прочесть его после елки, и развязал маленький пакет — подарок моего друга. В нем лежала коробочка мелко нарезанного курительного табака, двадцать пять гильз и машинка для набивки. Длинное письмо Перикла звучало странно. Он рассказывал, как много ему приходится трудиться над изучением отрывков из Гераклита, и пытался объяснить мне, что философия всегда способствует развитию в нас великой скромности, тогда как религия доводит до опаснейшей мании величия. Слова «мания величия» были мне хорошо знакомы из моей книги о душевных болезнях. Я часто читал эту книгу и привык к ее терминам. Понять их я, конечно, еще не мог. Мальчикам нашего дортуара эта книга, с обгоревшим переплетом и обуглившимися страницами, казалась необычайно соблазнительной.
Они пытались в мое отсутствие заглянуть в нее, но однажды я накрыл их на месте преступления и как следует проучил, а книгу запер в старый чемодан, который прислал мне отец, как он обещал еще в Пушберге.
Я рассеянно следил за скучным торжеством под высокой елкой. Я думал об отце, о матери и никак не мог примириться с тем, что не получу часов, что они не написали мне ни строчки… Будь я один, я бы заплакал. Но на людях я владел собой. В последнее время я вообще изо всех сил старался владеть собой. Искушения, которым я поддавался в дни пребывания в покинутом всеми Пушберге, а потом здесь в первые дни отчаяния, не имели надо мной больше никакой власти.
Я знал, что почти все товарищи поддавались этим искушениям, и гордился собой. Я чувствовал в себе достаточно силы воли и уверенности, чтобы преодолеть в будущем любые препятствия.
Наконец торжество кончилось, и мы принялись угощать друг друга. Я показал товарищам большую бутыль польской наливки, которую мы решили распить во время ночного пира, и у нас развернулась оживленная меновая торговля, сопровождаемая шуточными поединками и добродушными потасовками, пока, гораздо позднее обычного, мы не разошлись гуськом по нашим дортуарам.
Раздеваясь, я нашел у себя в кармане письмо Валли. Я вытащил его, попытался прочесть, но мне помешали — дежурный по комнате потушил лампу. Я встал и босиком побежал в уборную, чтобы там, при свете свечи, расшифровать неразборчивое послание. На этот раз речь шла не о прорехах в штанах, которые вместе со здоровенными шрамами на икрах я заработал во время диких игр, — а о чем-то гораздо более страшном. Начало письма с множеством высокоблагородий звучало вполне разумно, но в конце стояла фраза, которую я сперва не понял. Приблизив к свету жирную прозрачную бумагу, я продолжал изучать и толковать ее до тех пор, пока сомнений уже не оставалось.
Дежурный по дортуару, по прозвищу Голиаф II, постучал в дверь уборной, с намерением вытащить меня оттуда — это он с двумя другими рылся тогда в моих вещах и извлек книгу о сумасшедших. Я грозно крикнул ему, чтобы он оставил меня в покое, «если не хочешь, чтобы…». Он понял и ретировался. А я снова уселся на стульчак в холоде тихой ночи, кутая колени в длинную ночную сорочку, и все перечитывал злополучное письмо, взвешивая значение каждого слова. Важное место гласило: «Сообщаю Вашему высокоблагородию, что сударыня очень страдает в своем положении, и мы все надеемся, что она уже скоро разрешится».
Разрешится! Моя мать безнадежна, и нет другого средства, как разрешиться в смерти?! А что же будет с ребенком?
Вот почему она молчала, писала все реже и реже, вот почему нет поздравления к рождеству, нет рождественского подарка, часов! А я только что бунтовал против моих бедных родителей!
Я гордился своей независимостью, я верил, что силой воли преодолею все препятствия, которые встречу в жизни. Теперь в моей тихой каморке — на дворе шел снег, хлопья шуршали, приникая к узенькому оконцу, мороз крепчал — я чувствовал свое бессилие, свое горе, все свое ничтожество.
Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я — все по тем же; причинам — отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и одетый в траур отец. У этого мальчика умерла мать. Мне казалось, что я знал эту молодую, красивую женщину. Ее фотография стояла на ночном столике сына. Мальчик был безутешен. Ко всем прочим несчастьям, он с первого дня пребывания в А. стал мочиться по ночам в постели, и на него градом посыпались выговоры директора пансиона и насмешки более удачливых товарищей. Мне всегда было жаль его, но я никогда не думал, что стану еще несчастнее, чем он.
Неужели же для нас нет никакой надежды?
5
На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.
— Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.
Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.
— Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.
Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.
— Ну, чего он еще хочет? — Директор сказал про меня «он», как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал.
— Ну, ну! — сказал он успокаивающе. — Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя?
— Нет, нет, — всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. — Деньги, пожалуйста! — сказал я.
— Разумеется, разумеется! — ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет?
— Пусти же меня наконец, — прикрикнул на меня директор. — У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно?
— Крону? — сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы.
— А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом?
Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны.
— Ступай наверх и надень теплое пальто, — сказала жена директора. — На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел?
— Мама! — прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. — Моя мать должна разрешиться. Она родит!
— Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее?
— Потому что я знаю… — начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке.
Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта.
Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило выдержки и терпения. Я шагал взад и вперед перед почтой. От страха и сердцебиения я не чувствовал ни холода, ни ветра. Наконец почту открыли, я вошел и взял бланк, который, конечно, испортил. В конце концов из-за перегородки вышел чиновник, подсел ко мне, в помещении не было ни души, и вдвоем мы составили превосходный текст. Телеграмму — я очень настойчиво просил об этом — обещали отправить немедленно, и чиновник дал мне слово, что не пройдет и двух часов, как мои родители (может быть, уже только отец?) получат ее.
— А к обеду вы получите ответ.
— Пожалуйста, не вы, а ты, — попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на «вы». И побежал в часовню, находившуюся за ратушей.
Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно заброшена. На левой стене, тотчас же за кропильницей, висели ex voto, — сердца, гипсовые слепки с увечных рук и ног, костыли, которые покачивались при малейшем дуновении ветра. Были здесь и другие ex voto — камни, с выгравированными на них надписями, медные и даже фарфоровые дощечки с кратким текстом и инициалами моливших о помощи. У меня не было ничего, кроме тетради по математике, которую я впопыхах схватил и сунул за пояс между матросской блузой и сорочкой. Она была поэтому совсем теплая. Я вырвал последний лист и стал обдумывать, что бы мне написать. Среди ex voto были и такие, которые выражали благодарность богу за счастливое исцеление. Какой-то верующий сообщал о благополучном исходе операции, опасной для жизни, и восторженно славил милость богоматери. Многие извещали о возвращении зрения милостью святой девы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47