А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я только заметил, что Кац, как одержимый, стрелял без передышки, а в углах его рта выступила пена. Шум у меня в ушах все усиливался, и я уже не слышал ни ружейных залпов, ни грохота пушек.
Между тем дым стал настолько густым и едким, что я почувствовал потребность любой ценой вырваться из него. Я отступил — сначала медленно, потом пустился бежать, с удивлением замечая, что остальные делают то же самое. Вместо двух растянувшихся рядов я увидел толпы бегущих людей. «Какого черта они бегут?» — думал я, прибавляя шагу. Это был даже не бег, а лошадиный галоп. Мы добежали до середины холма и тут только заметили, что наше место на равнине занял какой-то новый батальон, а с верхушки холма бьют орудия.
— Резервы в огне… Вперед, мерзавцы! Вам бы свиней пасти, сукины дети!
— орали почерневшие от дыма, озверелые офицеры, опять выстраивая нас рядами и плашмя колотя саблями всех, кто подвертывался им под руку.
Майора среди них не было.
Мало-помалу перемешавшиеся при отступлении солдаты разыскали свои взводы, беглецов вернули, и в батальоне снова водворился порядок. Однако не хватало человек сорок.
— Куда же они разбежались? — спросил я унтера.
— Гм, разбежались, — мрачно пробормотал он.
Мне было страшно подумать, что они погибли.
С вершины холма спускались двое обозных, ведя под уздцы двух навьюченных коней. Навстречу им выбежали унтер-офицеры и вскоре вернулись с пачками патронов. Я взял восемь штук, ибо ровно такого количества не хватало в моем патронташе, и сам удивился: каким образом мог я их потерять?
— Знаешь, — сказал мне Кац, — уже двенадцатый час…
— А знаешь, что я ничего не слышу? — отвечал я.
— Дурак! Ты же слышишь, что я говорю.
— Да, но пушек я не слышу… Ах нет, слышу, — прибавил я, напрягши слух.
Гул орудий и ружейная трескотня слились в сплошной чудовищный рев, который уже не оглушал, а просто одурманивал. Мною вдруг овладело безразличие.
Примерно в полуверсте перед нами колыхалась широкая полоса дыма, которую кое-где разрывал налетавший ветер. Тогда можно было на миг увидеть длинный ряд ног или касок и поблескивающие штыки. Над этой полосой и над нашей колонной свистели снаряды, которыми обменивались венгерская батарея, стрелявшая через наши головы, и австрийская батарея, отвечавшая с противоположных холмов.
Река дыма, тянувшаяся через равнину к югу, клубилась теперь еще сильнее и вся изогнулась. Там, где брали верх австрийцы, она загибала влево, там, где венгры, — вправо. В целом полоса дыма больше выгибалась вправо, и похоже было, что наши уже оттеснили австрийцев. По всей равнине стлался легкий голубоватый туман.
Странное дело: гул теперь был сильнее, чем вначале, но я его уже не замечал; чтобы услышать его, мне приходилось напрягать слух. Между тем лязг заряжаемых ружей и треск курков я различал отчетливо.
Но вот прискакал адъютант, заиграли трубы, офицеры обратились к солдатам.
— Ребята! — во все горло кричал наш поручик (тот, что недавно удрал из семинарии). — Мы отступили, потому что пруссаков было больше. А теперь ударим на них сбоку, вон на ту колонну, видите… Нас поддержат третий батальон и резерв… Да здравствует Венгрия!
— Я сам не прочь здравствовать… — проворчал Кратохвиль.
— Пол-оборота направо, шагом марш!..
Так мы шагали несколько минут, потом сделали полоборота влево и стали спускаться на равнину, стараясь выйти правее колонны, сражавшейся впереди. Местность кругом была холмистая, перед нами сквозь завесу дыма виднелась опушка леса, поросшая мелким кустарником.
Вдруг меж кустов я заметил сначала два-три, а потом и более десятка дымков, словно в разных местах закурили трубки, и одновременно над нами засвистали пули. Тут пришло мне в голову, что свист пуль, воспетый поэтами, отнюдь не поэтичен; скорее низменным следовало бы назвать это беснование мертвой материи.
От нашей колонны отделилась стрелковая цепь и побежала к кустарнику.
Мы продолжали маршировать, как будто летевшие сбоку пули предназначались не нам.
С правого края колонны, насвистывая марш Ракоци, шел наш старый унтер; вдруг он выронил ружье, раскинул руки и зашатался, как пьяный. На миг я увидел его лицо: слева каска была пробита, на лбу алело небольшое пятно. Мы продолжали идти; на правом фланге очутился другой унтер, молоденький блондин.
Мы уже поравнялись с колонной наших солдат, сражавшихся на передней линии, и увидели впереди свободное пространство, зажатое между двумя стенами дыма, как вдруг со стороны неприятеля из сизых клубов вынырнула длинная шеренга белых мундиров. Шеренга то опускалась, то поднималась, а ноги солдат замелькали у нас перед глазами, как на параде.
Но вот шеренга остановилась. Над нею сверкнула полоса стали, подалась вперед — и я увидел сотню направленных на нас штыков, блестящих, как иголочки, воткнутые в бумажку. Потом вырвался густой дым, что-то заскрежетало, словно цепью по железному бруску, а над нами и вокруг нас пролетел рой пуль.
— Стой! Пли!
Я поспешил выстрелить, чтобы прикрыться хотя бы дымом. Несмотря на грохот, я услышал позади себя глухой звук, будто палкой ударили человека; сзади кто-то упал, задев за мой ранец. Гнев и отчаяние овладели мной; я чувствовал, что погибну, если не убью невидимого врага. Не помня себя, я заряжал и стрелял, наклонив ружье и думая с диким удовлетворением, что мои пули не пролетят мимо. Я не смотрел по сторонам и под ноги, боясь увидеть упавшего человека.
Вдруг произошло что-то неожиданное. Невдалеке от нас затрещали барабаны и раздались пронзительные сигналы горнистов. Кто-то крикнул: «Вперед!» — и не знаю уж, из скольких грудей вырвался крик, напоминающий не то рев, не то вой — колонна двинулась вперед, сначала медленно, потом скорее, скорее и, наконец, побежала… Перестрелка стихла, только изредка раздавались одиночные выстрелы… с разбега я наткнулся на что-то грудью, на меня напирали со всех сторон, я тоже напирал…
— Руби немца! — ревел не своим голосом Кац и рвался вперед. Не будучи в состоянии выбраться из толчеи, он занес ружье и прикладом стал бить по ранцам стоящих впереди товарищей.
Наконец сделалась такая давка, что я почувствовал, как мне сдавило грудную клетку и нечем стало дышать. Меня подняли в воздух, потом снова опустили — и тут я заметил, что стою не на земле, а на человеке, который схватил меня за ногу. В ту же минуту ревущая толпа ринулась вперед, и я упал. Моя левая рука скользнула по кровавой луже.
Подле меня лежал на боку австрийский офицер, молодой человек с благородными чертами лица. Он с невыразимой тоской глянул на меня темными глазами и с трудом прохрипел:
— Не надо топтать… И немцы — люди.
Сунул руку под бок и жалобно застонал.
Я побежал за колонной. Наши были уже на холмах, где стояли австрийские батареи. Вскарабкавшись вслед за товарищами, я увидел опрокинутую пушку, а рядом с нею другую, запряженную лошадьми, которую окружили наши солдаты.
Тут я стал свидетелем необычайной сцены. Наши — кто схватился за колеса, кто стаскивал с седла возницу; Кац заколол штыком первую с краю лошадь, а неприятельский канонир нацелился ему в лоб ершом. Я схватил канонира за шиворот и неожиданным пинком в зад опрокинул на землю. Кац хотел заколоть и его.
— Что ты делаешь, полоумный! — крикнул я и попытался вырвать у него из рук ружье.
Тогда он в ярости бросился на меня, но стоявший возле офицер саблей выбил у него ружье.
— Ты чего лезешь? — огрызнулся Кац на офицера, но тут же опомнился.
Два орудия были в наших руках, за остальными погнались гусары. Далеко впереди в одиночку и кучками стояли наши, продолжая стрелять в отступающих австрийцев. Только изредка шальная вражеская пуля свистела над нами или, зарывшись в землю, взбивала облачко пыли. Горнисты трубили сбор.
Около четырех часов дня наш полк собрался. Сражение кончилось. Только на западном краю горизонта еще громыхали одиночные выстрелы легкой артиллерии, словно отголоски уже пронесшейся грозы.
Часом позже на просторном поле боя в разных местах заиграли полковые оркестры. К нам прискакал адъютант с поздравлением. Горнисты и барабанщики дали сигнал на молитву. Мы сняли каски, знаменосцы подняли стяги, и вся армия, с ружьем к ноге, благодарила венгерского бога за победу.
Постепенно дым оседал. Насколько хватало глаз, по равнине были разбросаны какие-то белые и синие клочки, будто по вытоптанной траве беспорядочно раскидали обрывки бумаги. По полю разъезжало десятка два повозок с какими-то людьми; они приближались к этим клочкам, подбирая и складывая одни из них, а другие оставляя лежать на поле.
— Стоило им на свет рождаться… — вздохнул Кац, опершись на ружье; им вновь овладела меланхолия.
Это была едва ли не последняя наша победа. С той поры трехцветные знамена чаще двигались впереди неприятеля, нежели за неприятелем, пока, наконец, под Вилагошем не облетели с древков, как осенние листья.
Узнав об этом, Кац бросил саблю оземь (мы оба уже были произведены в офицеры) и сказал, что теперь остается только пустить себе пулю в лоб. Однако я, памятуя, что во Францию снова идет Наполеон, поддержал в нем бодрость духа, и мы пробрались в Комаром.
Целый месяц ждали мы подкрепления: из Венгрии, из Франции, от самого бога. В конце концов крепость сдалась.
Помню, в тот день Кац все вертелся возле порохового склада, а лицо у него было такое же, как в тот момент, когда он собирался заколоть штыком лежавшего канонира. Мы подхватили его под руки и силком вывели из крепости вслед за нашими.
— Что ж ты, — упрекнул его один из приятелей, — тебе не по вкусу скитаться с нами, норовишь улизнуть на небо? Эх, Кац! Венгерская пехота не трусит и слово свое держит, даже если дала его… немцам…
Впятером отделились мы от войск, сломали свои шпаги, переоделись в крестьянское платье и, сунув за пазуху пистолеты, пошли в сторону Турции. Нам приходилось спасаться, ибо нас преследовали псы Хайнау.
Скитались мы по лесам и глухим тропам недели три. Грязь под ногами, осенний дождь над головой, за спиной патрули, а впереди вечное изгнание — вот они, наши спутники. Но мы не унывали.
Шапари без умолку болтал о том, что Кошут что-нибудь да придумает, Штейн уверял, что за нас вступится Турция, Липтак вздыхал о ночлеге и горячей похлебке, а я твердил, что уж кто-кто, а Наполеон нас не оставит. Под дождем одежда у нас размякла, как масло, мы вязли в грязи по щиколотку, подметки у нас отвалились, и в сапогах свистел ветер; жители боялись продать нам кувшин молока, а в одной деревушке за нами даже погнались мужики с вилами и косами. И все же мы не унывали, и Липтак, улепетывая рядом со мной, да так, что только брызги летели, говорил, еле дыша:
— Eljen magyar!..<Да здравствует мадьяр! (венгерск.)> То-то заснем теперь… Еще б стаканчик сливянки перед сном…
В разудалой компании оборванцев, распугивавших даже ворон, один только Кац был по-прежнему мрачен. Он чаще других отдыхал и заметно худел; губы у него запеклись, глаза странно блестели.
— Боюсь, не схватил ли он гнилую лихорадку, — сказал мне однажды Шапари.
Неподалеку от реки Савы, в каком-то захолустье, не помню уж, на который день наших странствий, набрели мы на хуторок, где нас приняли очень радушно. Уже вечерело, устали мы зверски, однако жаркий огонь и бутылка сливянки навели нас на радужные мысли.
— Ручаюсь головой, — восклицал Шапари, — не позже чем в марте Кошут опять призовет нас. — Мы поступили глупо, сломав шпаги…
— А турки, может, еще в декабре двинут войска, — прибавил Штейн. — Хоть бы нам до той поры подлечиться…
— Милые! — охал Липтак, зарываясь в солому, — да ложитесь вы, к черту, спать, а то вас ни Кошут, ни турок не добудятся.
— И верно, не добудятся! — проворчал Кац.
Он сидел на лавке у печи и мрачно глядел в огонь.
— Ты скоро и в милосердие господне перестанешь верить, — отозвался Шапари, хмуря брови.
— Нет милосердия для тех, кто не сумел умереть с оружием в руках! — закричал Кац. — Глупцы вы, да и я хорош! Так и пойдет француз да турок за вас лоб подставлять! А сами вы где были?
— Горячка у него, — шепнул Штейн. — Намучаемся мы с ним в дороге…
— Венгрия… Нет уже Венгрии! — бормотал Кац. — Равенство… никакого равенства нет и не было… Справедливость… не будет ее никогда… Свинье — той и в луже мило, а вот человеческая душа… Нет, пан Минцель, не буду уж я у тебя резать мыло…
Тут я смекнул, что Кац совсем расхворался. Подошел к нему, тащу его на солому и говорю:
— Пойдем, Август, пойдем…
— Куда я пойду? — спросил он, очнувшись на минуту.
А потом прибавил:
— Из Венгрии меня выгнали, а к немцам меня не затащишь…
Все же он улегся на подстилку. Огонь в печи догорал. Мы допили водку и улеглись вповалку, с пистолетами в руках. Ветер завывал в щелях, словно вся Венгрия заливалась плачем. Нас сморил сон.
И приснилось мне, будто я еще маленький и будто сочельник. На столе стоит елочка, на ней горят свечи, она такая же убогая, как мы сами, а вокруг отец, тетка, пан Рачек и пан Доманский поют фальшивыми голосами коляды:
Бог родится — зло страшится.
Я проснулся, всхлипывая от тоски по далекому детству. Кто-то теребил меня за плечо.
Это был мужик, хозяин хаты. Он заставил меня подняться и, показывая на Каца — испуганно говорил:
— Поглядите-ка, служивый… Что-то с ним неладно…
Он схватил с печки лучину и посветил мне. Вижу: Кац лежит, скорчившись, на полу, а в руке у него разряженный пистолет. Огненные круги поплыли у меня перед глазами, и я повалился без чувств.
Очнулся я уже в телеге, когда мы подъезжали к Саве. Светало, занимался ясный денек, с реки тянуло сыростью. Я протер глаза, сосчитал… Было нас в телеге четверо и возчик пятый. Да и должно быть пятеро… Нет, шестеро должно быть!.. Я искал Каца, но так и не нашел. Я ни о чем не расспрашивал: рыдания сдавили мне горло — вот-вот задушат меня. Липтак дремал, Штейн тер глаза, а Шапари смотрел в сторону и насвистывал, фальшивя, марш Ракоци.
Эх, брат Кац, что же ты натворил! Порой мне думается, может, там, на небе, ты нашел и венгерскую пехоту, и свой полегший взвод… Порой мне слышится бой барабанов, четкий ритм марша и команда: «На пле-чо!» И тогда кажется мне, что это ты, Кац, идешь сменять караул у престола господня… Ибо плох был бы венгерский бог, если б не оценил тебя по заслугам.
…Да что ж это я разболтался, боже ты мой!.. Думал о Вокульском, а пишу про себя и Каца. Итак, вернусь к своему предмету.
Через несколько дней после смерти Каца мы ступили на турецкую землю, а потом еще два года я, уже в одиночку, скитался по всей Европе. Был и в Италии, и во Франции, и в Германии, и даже в Англии — и всюду преследовали меня бедствия и терзала тоска по родине. Не раз казалось мне, что я помешаюсь, изо дня в день слыша чужую речь и видя не наши лица, не нашу одежду, не нашу землю. Не раз я готов был отдать жизнь, лишь бы взглянуть на сосновый лес и крытые соломой хаты. Не раз я, как малое дитя, кричал во сне: «Хочу домой!» А проснувшись в слезах, наспех одевался и скорей выбегал на улицу, потому что мне казалось, что я увижу не чужую улицу, а Старе Място или Подвалье.
В отчаянии я, быть может, даже покончил бы с собой, если б не вести о Луи-Наполеоне: он уже стал президентом и подумывал об императорской короне. И мне легче было сносить нужду и подавлять приступы тоски, когда я слышал о торжестве человека, который должен был выполнить завещание Наполеона I и навести порядок в мире.
Правда, ему не удалось это — что ж, он оставил нам сына. Не сразу Краков строился!..
Наконец больше я не мог терпеть и в декабре 1831 года, проехав через всю Галицию, остановился на пограничном посту в Томашове. Одна только мысль терзала меня: «А что, если и отсюда меня прогонят?»
И никогда не забыть мне своего ликования, когда я узнал, что меня направляют в Замостье. Собственно, я даже не ехал туда, а попросту добирался пешком, но с какой радостью!
В Замостье я прожил более года. Я хорошо рубил дрова, поэтому ежедневно бывал на свежем воздухе. Оттуда написал я письмо Минцелю и, кажется, получил от него ответ и даже деньги; но, кроме расписки в получении, других подробностей этого события не помню.
Между тем Ясь Минцель сделал для меня еще кое-что, хотя никогда не вспоминал об этом. А именно — ходил он к разным генералам, участвовавшим в венгерском походе, и убеждал их, что-де надо выручать товарища из беды. Ну, и выручили меня, так что уже в феврале 1853 года я мог поехать в Варшаву. Мне даже вернули офицерское звание, и то была единственная память о венгерском походе, если не считать двух ран в груди и в ноге. Да еще офицеры устроили обед в мою честь и как следует выпили за здоровье венгерской пехоты. С тех пор я считаю, что самые прочные отношения завязываются на поле боя.
Покинул я свои апартаменты в Замостье гол как сокол, но сразу за воротами предо мною явился незнакомый еврей и вручил мне письмо с деньгами. Распечатал я его и прочел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101