А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Когда порядок был восстановлен, мы трое – Вероника, Паша и я – чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: «Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она – то, что нужно». И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
– Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски – и точка.
– Скажите, Вероника, – спросил я. – Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
– Помогает. Тереза правильно сказала – здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в «Парадизе», но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
– Нравится, – сказала она с вызовом. – Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела – пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, – я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права – Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть – хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После «Парадиза» отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
– Славные девки, – пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. – Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем – не пугайся! – по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
– Здесь тоже чрево, – сказал Успенский. – Центральный рынок – пищевод и желудок. Выделительные органы – здесь.
Паша был прав – площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
– Вот уж чего никогда не подозревал у тебя – поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
– Некогда, – сказал я. – Так, иногда, когда не спится.
– Что же ты пишешь?
– Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
Паша посмотрел на меня внимательно.
– Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
– Ничего.
– Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
– Зачем же ты пьешь кофе?
– Именно поэтому.
Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
– Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
– Перестань.
– Ты ведь знаешь – я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное – учти.
– Оно может измениться?
– А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
– Например?
– Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. – Он посмотрел на меня и засмеялся. – Да ты что – всерьез? Шучу. Уж если нагорит – так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я – старый.
– Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
– На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость – это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует – потому что таково уж свойство истины – без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы – именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом – и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как «покойный был чутким и отзывчивым товарищем». Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
– Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
– Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
Я почувствовал, что краснею.
– Кто тебе это сказал?
– Донесли, – спокойно сказал Паша. – Но ведь правда?
– Правда.
– Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
– Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты – первый.
– Ну что ж, ты, пожалуй, прав. – Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. – А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде «меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора», и на трибуне остается одна забота – правильно ставить ударения.
Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
– А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
– Но не всегда считал это достоинством?
– Не всегда. В определенных условиях…
– Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
– Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная – это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?
Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.
– При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?
– Не увиливай.
– Бета – совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.
Паша задумался, соображая.
– Правдоподобно. Но неправда.
– Почему?
– Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.
– Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.
– Тогда что же?
Я подумал: стоит ли? И устыдился.
– Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.
Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:
– Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?
Я промолчал.
– Душевный стриптиз, – сказал Паша, – ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.
Я опять промолчал.
– Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.
Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет – заговорит сам. Так оно и вышло.
– Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится «знаем». Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли – спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, – но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.
– Ты с ним тоже спорил? – У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.
– Нет. А впрочем… – Он усмехнулся. – Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. «Вас выдает ваша фамилия». Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав – больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! – закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! – Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober – это как-то солиднее.
– Ты хочешь еще кофе? – спросил я.
– Да, и с коньяком. Иначе я не засну.
– Ты говоришь – дискуссия, – продолжал он, когда официант принес заказанное. – Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один – надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить «добро» в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.
Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.
– Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54