А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ее кожа казалась золотой. На одежде Уильяма были расстегнуты все пуговицы и крючки, но он тоже должен был обрести полную наготу. Он поспешно разделся, сбросил с себя всю одежду, словно символ былой вины, и, чувствуя в себе необыкновенный прилив сил, заключил Фатиму в объятия и ринулся в бой. Это была самая лучшая из его пьес: акт плавно сменялся актом, и каждый из них заканчивался маленькой смертью, за которой следовало быстрое воскрешение. Уильяму казалось, что потоки его семени изливаются в ее лоно и наполняют собой ее торжествующий крик. Слившись воедино, Уильям и Фатима летели куда-то вниз, окруженные сказочным благоуханием, и плавно опускались на королевское ложе из невесомого лебяжьего пуха…
Юношеский пыл, который прежде сдерживался чувством вины, теперь снова вернулся к Уильяму. Его мечта об экзотике далеких стран сбылась, а желание отведать диковинных фруктов было утолено сполна, и при этом его не мучили ни дурацкие сомнения, ни угрызения совести. Наслаждение не знает границ: каждая самая крохотная вена на запястье, каждый сустав, каждый черный волосок ее бровей и даже ложащаяся на щеку тень от длинных ресниц — все это разжигало пламя в его теле и душе. Уильям чувствовал в себе невероятную силу, но в то же время был мягким и податливым, как желе. Шагая по брусчатке, он чувствовал камни под ногой; мог вздрогнуть, увидев муху… Порой ему закалось, что он — сказочный Сфинкс, который, попав в заветный город, внезапно был поражен золотым сиянием вокруг и мощью божественного начала, породившего все это великолепие.
Развратный Лондон в августовскую жару казался им уютным будуаром, нарочно созданным для любовных прогулок. Коршуны, которые сидели на кольях и расклевывали черепа казненных предателей, превращались в божественных птиц с ясным взором и чистым оперением, становясь частью той увлекательной сказки, которую создавали для себя Уильям и Фатима. Медведи, собаки и обезьяны на аренах для звериной травли Пэрис-Гарден были мучениками, души которых становились золотыми геральдическими символами, застывали на гербах с золочеными щитами в лапах, исполненные бесконечной любви. Трупы безносых преступников с отрезанными губами и изъеденными глазами подхватывало течением Темзы и уносило вниз по реке, где у Тайберна к ним присоединялись трупы висельников. Эти бедолаги стали героями классического ада, который, будучи воспет Вергилием, превратился в нечто милое и совсем невинное… Во время вечерних прогулок Фатима то и дело печально качала головой, улыбаясь под полупрозрачной вуалью, и со вздохом говорила о том, что скоро наступит осень, что любовный огонь сожжет плоть, после чего пожрет сам себя — и погаснет, уйдет навсегда.
— Ты должен поторопиться, если не хочешь проплыть мимо моего острова. Твоя работа еще не закончена.
— Это моя работа и это наш остров. И в самом деле, они были будто на острове. Ни тот, ни другой не замечали ничего кругом: не обращали внимания ни на панические известия о высадке испанцев на остров Уайт, ни на женщин, с истошными криками бегающих по улицам, ни на звон тяжелых цепей, ни на то, что городские ворота закрылись наглухо. По городу проходили вооруженные отряды; ополченцы в латах, освободившись на какое-то время от жен, сидели в тавернах и радовались вольнице. После одного неприятного случая Фатима совсем перестала выходить из дома. «Глядите, это же испанка! Вон какая черная…» Она убежала, а дома принялась нюхать лекарство из какого-то маленького пузырька (это помогает при сердцебиении), и синеватый оттенок вокруг ее губ понемногу исчез. Они вдвоем заперлись в спальне дома на Суон-Лейн… По городу ходили слухи, что испанцы уже в Саутгемптоне, что Шотландия отправила на эту войну сорок тысяч пехотинцев и еще двести человек с визгливыми волынками, что Ирландия высунула голову из своих болот и снова начала огрызаться, а союзники Испании присоединились к ее войскам, Франция же заняла выжидательную позицию. Но подлинная история Европы вершилась здесь, на этой узкой кровати. Происходящие на ней битвы заканчивались честным и кратким перемирием, а не циничным «вечным миром»; враждебные армии выступали здесь под одним флагом.
Вскоре оказалось, что все страхи и волнения Сити были безосновательны: тридцатитысячная армия ополченцев разошлась по домам, ворота Лондона были снова открыты. Зато теперь англичане убедились, что собрать армию ничего не стоит. Но только ли для защиты от испанцев? Новостей из Ирландии по-прежнему не было, и похоже было, что эта окраина королевства среди лета оказалась погребенной под снежными заносами. Кто знает, когда Эссекс вернется, окрыленный победой, и потребует то, что он считает по праву своим? Не исключено, что его поддержит чернь, привлеченная обещаниями того, что им будет позволено безнаказанно грабить и мародерствовать. Озверевшие голодранцы, ноги которых гниют от вечной ирландской сырости, а лица изъедены оспой…
Уильям чувствовал, что счастье, которое принесла с собой весна, пошло на убыль. Конечно, он знал, что оно не будет продолжаться вечно. Похоже, он и так переоценил свои силы, ведь был теперь далеко не молод и к тому же много пил (вино помогает разжечь чувства), стараясь снова пробудить в себе былое желание. И вот как-то утром он стоял голый в своей комнате и с любопытством разглядывал свое тело. Оно казалось таким же, как всегда, — белое, тщедушное и, как и подобает телу благородного господина, не обремененное крепкой мускулатурой; ниже возвышалась башня, которой так восхищалась Фатима. Продолжая разглядывать себя, Уильям ощутил и ту реакцию своего тела, что в последний месяц связывалась в его сознании с полной наготой. Он так сильно желал Фатиму, что готов был без особого сожаления пожертвовать легким возбуждением как пустяком, недостойным ее, подобно тому, как человек может сполоснуть бокал вином из только что открытой бутылки: для этого было достаточно лишь представить себе обнаженную Фатиму и выпустить накопившееся за ночь семя на одну из ее вещей (Уильям выпросил у нее кое-что из нижнего белья, чулок и туфельку)… Вдруг его взгляд упал на крошечную красноватую бляшку, размером с маленькую монетку, резко выделяющуюся на туго натянутой коже. За день-два до того на этом месте было только легкое покраснение. Озадаченный, но не встревоженный, Уильям осторожно оттянул кожу и обнаружил, что болячка (хотя болячкой ее трудно было назвать: боли не было) при этом движении перевернулась, словно монетка. Что ж, наверняка это последствие перенапряжения, или же след, оставленный ее страстными ноготками, или же результат его собственной неосторожности. Тело снисходительно посмеивалось над тем, как все его силы бездарно растрачиваются на любовные утехи; и если оно когда-нибудь и высказывало какие-то жалобы, то делало это по-дружески и ненавязчиво. Однако Уильям никогда не посмел бы приблизиться к этой золотой святыне, если бы был хоть немного нездоров…
— Мне немножко нездоровится, — сказал он ей. И, с усмешкой добавил: — Ведь я уже не так молод, как прежде.
Фатима была милосердна и участлива.
— У тебя что-то болит? Где болит? Вот у меня тут есть это… это ubat.
— Ubat на ее языке означало «лекарство». — Я знаю, как можно облегчить любую боль.
— Нет, у меня ничего не болит, — ответил Уильям. — Просто я немного устал, только и всего.
— Если ты устал, то ложись в постель.
— Я не могу остаться у тебя надолго. Мы ставим новую пьесу. Меня ждут в театре, на репетиции.
Фатима недовольно поджала губы. И вдруг он почувствовал странную тяжесть и легкую тягучую боль в паху. Он нахмурился, и она это заметила. Она также заметила, как его рука невольно потянулась к больному месту; досада снова сменилась участием. Фатима встала с кровати, где до этого лежала полуобнаженная в ожидании любви, и подошла к нему, сказав:
— Дай я посмотрю.
— Не надо. Это так, пустяки. Мне пора идти. Я зашел всего лишь на минутку… Мы увидимся завтра.
— Дай посмотрю, — продолжала настаивать она и, не дожидаясь согласия, принялась его раздевать. Он не сопротивлялся. И вот она увидела… В темных глазах отразился ужас, и Уильяму стало ясно, что впечатанная в кожу красная монетка была признаком чего-то более серьезного, чем пустяковая издержка страсти. Он вспомнил, как во время написания «Ромео и Джульетты» смеялся над Джироламо Фракасторо, этим лекарем-поэтом из Вероны. Как же звали того пастуха в поэме Фракасторо? Кажется, у него было греческое имя, переводящееся как «любовник свиньи» или что-то в этом роде… Там еще был подзаголовок: «…sive Morbus Gallicus».
Они молча смотрели друг на друга. Фатима запахнула на себе широкую ночную рубашку; ее смуглая нагота скрылась от его взгляда, как, впрочем, и все остальные прелести уходящего лета. В мозгу Уильяма замелькали беспорядочные образы — разграбленные и сожженные города, солдаты, разъяренная толпа, которая переправляется через Темзу, чтобы разрушить «Глобус»… Потом он увидел себя в юности — счастливый, беззаботный подросток из Стратфорда (какой это был год? Семьдесят шестой? Семьдесят седьмой?), читающий одну из немногочисленных книг, что стоят на полке у отца: «Краткое описание болезней» Эндрю Бурда. «Morbus Gallicus означает „французская болезнь“, а раньше ее называли „испанской болезнью“. Тогда Уильям еще спросил у отца: „А что это за болезнь такая?“ И отец ответил: „О, это такая страшная зараза, которая изъедает все тело, и больной сходит с ума“.
Фатима поспешно отступила назад и испуганно забилась в самый дальний угол комнаты, как будто увидела не жалкие две унции вялой плоти, а выхваченный из ножен обоюдоострый меч. Уильям понял, что в этот день начался последний акт его жизненной пьесы… Глядя на ее смуглую, цвета грязной речной воды кожу, он ожидал, что гнев вот-вот вскипит, но почувствовал только сожаление, которое, наверное, само по себе тоже можно было считать болезнью.
— Ну, я пойду, — сказал он. — У меня много работы.
— Да-да, тогда иди.
— Если тебе нужны деньги…
— Не надо, у меня есть.
— Я зайду через день-два, — пообещал он. — Когда буду чувствовать себя получше.
— Да-да, конечно.
…Он шел к «Глобусу» по ярко освещенным улицам и вопреки всему чувствовал в душе необыкновенный подъем. Фатима была здесь ни при чем: она всего лишь послужила посредником невидимых и непознанных сил. То, что Уильяму предстояло произвести на свет, было просто обречено на бессмертие… Он ужаснулся, поняв наконец, что боги и богини не сходят с небес; они вечны, но редко появляются в миру, нарочно ослепив себя, чтобы нельзя было быстро найти нужную дверь. Но когда им это все-таки удается, они могут попросту уничтожить весь человеческий мир.
В тот день перед театром «Глобус» торжественно подняли флаг — Геркулес, держащий на плечах земной шар. Уильям почувствовал, как заныли у него плечи в предвкушении той ноши, которую трудно описать словами. В том, что она будет не легче земного шара, он ничуть не сомневался. Он подошел ко входу в театр и на мгновение посторонился, чтобы дать выйти учтивому улыбчивому призраку — «сладкозвучному мастеру Шекспиру».
ЭПИЛОГ
Достопочтенные лорды и милые леди! Сообщаю вам, что я испил уже почти до дна свою чашу, из которой тонкой струйкой льется особое вино — серое и тягучее. Осень бывает только один раз в жизни, как и смерть. Но я не жалею о том, что пора уходить. Эта жизнь больше не совратит меня прелестями чопорной красавицы в зеленом платье — этой холодной английской весны. Если погрузиться во тьму, то по другую сторону ее вы обнаружите целый сказочный мир, полный немеркнущего солнечного света, и дивные острова моего Востока… И именно так я и поступлю сегодня вечером — просто упорхну, словно птица. Я вижу, милые леди, что вы уже держите наготове свои монетки. Только не надо устраивать давку и волноваться: осталось совсем немного.
Пусть вас потешит эта моя ирония. Великий поэт изливает перед вами остатки своей сладкозвучной гениальности, уступая натиску небытия. А богиня, по-прежнему невидимая, то и дело беспокойно шевелится, словно младенец в утробе матери, и диктует своему протеже заглавия пьес. Получается действительно много шума, и все идет так, как надо и как хотелось… Тем временем тот бутон, что я носил в себе, раскрылся, словно цветок граната, и розоватые пятнышки и узелки пышно расцвели, а впоследствии потемнели, приобретая изысканный медный оттенок. Эти монетки рассыпались по всему моему телу и сделали его похожим на шкуру леопарда (не путать с тигром). Когда же такая «денежка» отваливалась, то на ее месте оставалось неряшливое пятно. Теперь мне доступны только те роли, где надо говорить хриплым голосом (будешь играть призрака, уж очень у тебя голос подходящий, можно сказать, замогильный голос). Будь у меня талант шута, я бы мог скакать по сцене и под оглушительный хохот зрителей запросто вытаскивать изо рта зубы, моргать опухшими веками и отламывать понемногу кусочки от крошащихся ногтей…
— Внимание! Смертельный номер — демонстрация хрупкости человеческого тела!
— Вот это да! Какой пятнистый! С тебя надо спустить шкуру и выделать ее под далматика. Будут отличные башмаки!
— Нет, лучше всучить его астрологам вместо карты звездного неба!
— Чешись, сэр, чешись!
Потом начались горячка и бред. Это было похоже на прогулки в густом тумане: гадать, откуда доносится эта музыка, эти нежные звуки флейт и лютни, эти голоса умерших предков (разве ты нас не узнаешь?.. разве не помнишь?..), стихотворные строки, звучащие только во сне и исчезающие из памяти при пробуждении… Утром вспоминались только отрывки, из которых скалывались абсурдные строфы, наделенные, однако, страшным смыслом:
И вот свершилось: их мечты разбиты.
Не слушай никого, пусть будет тихо, И постарайся, чтоб Титан не вырвал Тот образ у него из глаз и не Обрек глупца на гнев…
Ближе к ночи лихорадка усиливалась. Откуда-то сверху по веревкам спускались короли, многоголовый Гилберт что-то говорил, и при этом из каждого его рта валила пена… Все эти персонажи медленно проплывали мимо, сидя на ободе огненного колеса и касаясь моей подушки, каждый кричал «О-о-о-о!» разинутым квадратным ртом греческой театральной маски, а потом оказывалось, что рты эти вылеплены из свечного воска…
Возможно, это был только плод моего воспаленного воображения, но я громко рыдал, запоздало сокрушаясь об обидах, нанесенных моему бедному телу. Как-то за одну ночь на нем появилась целая сотня язв и язвочек… Ох-ох-ох, я плакал и пытался встать перед своим телом на колени, чтобы вымолить у него прощение, хотя перед этим мне пришлось еще извиняться за то, что тело было вынуждено преклонять колени вместе со мной. Только во сне я мог выйти из него, как следует разглядеть его и выразить свое сожаление… Если я в чем-то и согрешил, то мое тело тут ни при чем, и, однако же, именно ему теперь приходится нести наказание… Я глядел на лист бумаги как на чистое белое тело, которым некогда обладал, и всей душой стремился к нему, но в то же время боялся нарушить его первозданную чистоту кляксами и помарками. Нет, эта непорочная белизна должна запечатлеть прекрасные слова, выведенные красивым почерком… Соберись с силами, приказывал я каждое утро сам себе, и создай новый неподражаемый Эдем, который ничем не будет напоминать о собственном жалком и опозоренном теле, покрытом коростой язв, источающем зловоние и одержимом лихорадкой. Если сорвать одежды с этих чопорных Арденов, то перед тобой предстанут совершенно бесполые существа, без малейшего намека на самую незначительную неровность на теле, без единого прыщика. А все потому, что они благочестивы и не знают ничего о семи смертных грехах…
И все-таки я до сих пор не могу понять, в чем мой грех. Некоторые говорят, что акт любви, не освященный таинством брака, является прямой дорогой в ад, но я даже при всей своей греховности не могу с этом согласиться. «Хорошо» и «плохо» были теми силами, что приводили в движение прелестные сюжеты «сладкозвучного мастера Шекспира», но этот призрак больше не существует. Неосвященная любовь сейчас представляется мне не более чем шуткой, позволяющей избавиться от обременительного семени. Помнится, Бен Джонсон в свое время перевел эти строки из Петрония:
Так краток сладкий миг, так хочется жить в нем,
И так потом мы все судьбу свою клянем.
Да уж, когда этот горообразный, рыгающий и к тому же тяжелый, словно лоток с кирпичами, Бен наваливался всей тушей на какую-нибудь несчастную потаскушку и начинал, рыча и тяжело сопя, делать свое дело, той оставалось только кричать из-под него: «О-о-о, ты весишь целую тонну, ой, ты меня уже совсем раздавил!» И все-таки удел Бена не имеет ничего общего с моим, даже принимая во внимание его толстокожесть, наплевательское отношение к миру — судя по его шуткам и манерам, — а также непоколебимую уверенность в том, что сам мир относится к себе еще хуже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31