А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ночью копны не вершат… У Мишука с отвычной работы дрожали ноги, руки тряслись. Ужинали молча.— Ну, — угрюмо пообещал он, — хватит ночью дождем — убью!Спать полегли вповалку, все трое в одном углу. Засыпая, Мишук сунул нож под себя. Подумал: прирежет во сне! Ну, так и нать старому дурню!На заре его разбудил тоненький всхлип.— Ты чего? — пробурчал он спросонья.— Медник я, мастер! А ты… За меня должны хороший выкуп дать! Тебе ж, тебе ж бы… Може, уже и выкликали, а я тут, в нетях…Мишук черпнул квасу, долго пил, обмысливая. Сказал, протянув кружку:— Пей! Какой ты ни мастер, а коней морить мне не след! А коли выкуп пришлют, твоя удача! У нас на Москве те дела строго блюдут, и тебя не минует, не боись. — Подумал, прибавил: — Ладно. Вставай. День долог.В этот день поставили втроем еще три стога. Мишуку не след бы доле и задерживать, да на кого бросишь? Впрочем, к вечеру прискакал Никита. Завидя еще издали знакомые вихры и разбойные светлые глаза сына, Мишук вздохнул с облегчением. Сын подскакал, с любопытством озрел всех троих, приметив разом и синяки на лице медника, и смущенный лик родителя. Присвистнул, легко соскочил с коня. Невысок, а уже и теперь видно: будет широк в плечах и ухватист. Ладный сын! Кабы еще и к делу прилежанье имел! Никита, хмыкнув, сообщил:— Тятя! Василий Протасьич тебя кличет!Мишук подумал, почесал в затылке. Сам боярин кличет, стало — скачи в ночь! Сказал-попросил:— Побудь, Никиша, здеся, пока останние копны не поставят! Снедного привез ле?— Матка хлеба да пирогов послала! И сыру, вот…С сомнением выслушав дружные заверения всех троих, что копны смечут и без него, и наказав Никите не отлынивать от дела, Мишук порысил назад.Гроза, прошлою ночью разразившаяся над Москвою, миновала Звенигород, то только и спасло Мишуково сено. Он порядком устал за эти два дня сумасшедшей работы и едва ли не впервой помыслил, что уже перевалило за пятьдесят и со женитьбою он много припоздал в свою пору: дети малы, а силы уже вот-вот и на исходе! Верно Катюха ворчит: с одной деревни, с одного мужика ни дочерей приданым наделить, ни сынов в люди вывести… Батя и то имел земли поболе моего! А девок нать пристраивать! И Никита нравный, гордый, смотрит, куда повыше попасть. Ну, Услюм… Дак и тому не в мужики ить подаваться! Добро отцово в скрыне да в земле Мишук сумел сохранить, кое-что и прикупил — прибавил к тому… Куплять землю? Коштовато! Да и не одюжить ноне ему земли…Что-то сдвинулось в нем: убыль ли сил, близкая старость, смутная ли вина перед медником, коего избил он непутем. Нежданно возникла, как первое дуновение холодного ветра среди августовской горячей от зноя листвы, мысль: бросить все и пойти в монастырь. Далекая еще мысль! Детей поднять надо было прежде… И от монастыря, от детей перекинуло к походу на Двину, о коем упорно поговаривали на дворе у Протасия. Може, напроситься и мне? Поди, и с прибытком воротят!Да, вот так! Сходить на Двину, пограбить! Он усмехнулся сумрачно. Устроить сына в службу. Выдать замуж хотя старших двух дочерей, и — прощай, Катюха! Тогда уж уходить в монастырь… ГЛАВА 47 Жизнь в Радонеже идет своим чередом. Поправить на новом месте дела господарские, как хотелось и мнилось боярину Кириллу, так им и не удалось. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, приехавшие всем огромным родом своим, да и протопопов сын Георгий, и сам Онисим, некогда думный боярин ростовский, — все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли, едва ли даже не черносошными мужиками… Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, и по труду в доме был достаток и хлебный запас. Ежегодно подымали новые росчисти, выжигали пни, пахали, сеяли, жали. И отношения родичей стали сердечнее, проще. Охотно являлись на помочи, задушевнее пировали по праздникам.…Вот хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом плате и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка, Анна Юрьевна, как вполшутя зовет ее по изотчеству Онисим. Ойкает, ласково и звонко произносит: «Хлеб-соль!» — и таратористо передает, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, хлебают щи и, каждый по-своему — Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво, — невольно отвечают на ее улыбку. А то ввалится дядя Онисим с каким ни то известием о том, что происходит там, наверху, на Москве. Куда поехал великий князь, куда усланы рати, кого созывают нынче в Орду, к хану. Рассказывает, а никого все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило б покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче, как вышла легота, приходит и дани давать и на тот же ордынский выход опять собирать серебро!Чередою проходят Рождество, Святки, Масляная, Пасха, Троица, с качелями и хороводами; пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегала в Кириллов терем, уже превращается в невесту, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет день ото дня. Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем — тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни тем паче брата Стефана. Прозрение приходит к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясает Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаянья.Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень, угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша — в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей, ночи.Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему, подростку), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то, высокое, о коем говорил сам и о коем он, Варфоломей, мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества, захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути…Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат, с опущенной долу головою, и Нюша, в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке… И в нем вновь подымалось отчаяние на измену брата, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг.Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот и глухо вдалеке ухнул филин, а он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем.Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич, даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, «красное», место из тех, которые исстари зовут «ярами» — в честь древнего славянского бога-солнца, Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на «горках», и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви божии ставили на местах высоких, «красных», на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз, к реке, за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес.На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане он, невестимо, перешел к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина.Иисус ведь был, хотя и сын божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И, как человек, сомневался в назначении своем, страдал, мучался (и молил даже: «Да минет меня чаша сия!» — в последнюю ночь). Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и, значит, должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому — можно! Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшею мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. Можно и должно! Быть равным Христу — это не гордыня, а требование божие! Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно! То уже была бы гордыня!), в повторении, вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути!Теперь он увидел и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе и поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не пораз снилось ему ночами. Вот в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан… только поможет ему… Пусть он будет для него, Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он полюбит. Должен полюбить, раз ее любит Стефан. Она ведь не виновата ни в чем!Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины. Всходила луна. ГЛАВА 48 — Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать!Семен, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором, прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в черную, откуда топят печи, и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопченной дочерна задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где сейчас густо клубился серый дым и багрово отблескивали языки огня, выплескивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смотрел в огонь. Склонив голову, он косо, снизу вверх, поглядел на Семена. В отсветах огня лицо его казалось очень старым, но в глазах от пробегающего пламени словно бы шевелилось, то пряталось, изредка выныривая наружу, лукаво-усмешливое. Чем-то сейчас отец напоминал юрода, и Семен поперхнулся, замолк, борясь с дымным удушьем.— Знаю. Уже два дня знаю об этом, сын, — чуть помедлив, отмолвил Иван. — Садись! Стоем стоять — дым-от очи выест! Вон скамья.Он опять помедлил, снова устремив очи к печному пламени.— Даве гонец примчал. Да без грамоты. Я и не похотел тебе баяти.— Грамота пришла.— Что пишут?— Пишут, что никакого бора не собрали, новгородская рать подошла, отбиты и разбиты. Теперь ворочают домовь, «посрамлены и ранены».— Посрамлены и ранены… — словно в забытьи повторил Иван. — Посрамлены!— Ты, батя, оттого здеся? — заботно спросил Семен.Иван глянул на сына, усмехнулся; молча, отрицая, покачал головой.Холоп вошел с дровами. Опасливо глянул на князя и на княжича в шитом травами белошелковом сарафане сверх голубого домашнего зипуна, на его булгарские, цветной кожи, сапоги. Споро подбросил дрова в печь. Вышел, плотнее притворив двери. Иван проводил холопа глазами. Когда закрылась дверь, возразил:— Любо мне тут! Зри: живой огонь. И дым и горечь дымная — испод!Семен возвел было брови, не понимая.— У каждого дела есть свой испод, — пояснил отец. — Там, в горнице, изразчатая печь, тепло и благая воня, воздушная легота. Здесь — безумство огня и горечь дымная. Можно сидеть там и не ведать сего черного покоя, можно и отсюда зрети, не чая инова жилья! Но убери сей огнь, станет ли там тепло? И, напротив, не для того ли горнего тепла огнь сей возжигают? Похотети здесь чистоты воздушныя — загасити огнь, и хлад обнимет не токмо те вышние горницы, но и сию дымную клеть ознобит! Так и все в жизни переплетено и завязано и ко взаимной пользе живет, хотя бы и казалось инако! Не будем посылать новой рати на Двину. И на Новгород не пойдем. Ежели новогородцы паки разобьют московитов, боюсь, мы с тобою потеряем столько, что и всем серебром закамским нам того не окупити станет, сын! Ныне приходит сказать, что владыка Василий умнее меня.Семен, только что кипевший воинским пылом, глядел на отца, остывая, но все еще не веря, что родитель прав.— Не веришь? — словно читая в мыслях, вопросил Иван. Холоп снова вошел с дровами. Калита, паки переждав, уже в легком нетерпении, когда тот наложит печи, продолжил:— В этой рати моя вина. Поспешил. И ты запомни отцову беду, Семен. Никогда не спеши с Новгородом!Он понурил плечи, поник, глядя в огонь.— Так блазнит при жизни своей все измысленное свершить! Вот и спешишь. А неможно. Да и пред Богом нельзя, наверное… Грешно! Ты, Семушка, — он поднял глаза на сына, и что-то молящее, жалобное, так что у Семена защипало глаза, прозвучало вдруг в отцовом голосе, — ты, при смерти моей, дела моего не покинь!Княжич круто согнул выю, пряча глаза, отмолвил глухо:— Не покину, батя. Клянусь!— Верю. Верую! — с тихою силой отозвался Калита. — Ваня… робок. Андрей… Нет того и в Андрее. На тебя, одного! Вся земля… Весь язык… Русь… Альбо уж не нать было нам спорить с Тверью!— Что ты, батя?! — почти выкрикнул Семен.— Александра зовут в Орду. С честью зовут. Я вызнал. Боюсь… Узбек…— Великое княжение? — с трепетом вопросил Семен.— Да.Вновь раздались тяжелые шаги холопа.— Пойдем в казну, здесь не дадут поговорить! — сказал, подымаясь, Калита.Вышли. Переходами, вдоль сеней, потом мимо книжарни, спустились узкою лестницею под повалушу, мимо сторожи, почтительно расступившейся перед своим господином, вниз, еще раз вниз, во мрак и погребной холод, отмыкая тяжкие створы дверей.Здесь, в хранилище государевой казны, было тихо. Сюда не дерзал заходить никто, кроме старшего дьяка, казначея и самого великого князя. Калита любил уединяться в своем казнохранилище и думать, перебирая сокровища, не такие уж и обильные, ибо многое — слишком многое! — долго не задерживалось тут, а уходило все туда, туда и туда, в Орду, к хану Узбеку. Власть стоила денег, а он собирал для себя не богатства — власть. И за нее платил. Столь щедро, что арабы действительно полагали за верное, что в Руссии, у великого коназа урусутского, имеются серебряные рудники.Крохотные оконца в толстых решетках витого железа почти не пропускали света. Иван сам зажег свечи от лампадного огня. Осветилась врытая в землю и до полустены обложенная кирпичом палата, из коей, на случай огненной беды, вел лаз еще ниже под землю, куда по нужде удобно было спустить ларцы, сундуки и скрыни с бесценным добром великокняжеским.Серебряные овначи, чумы, кубцы, достоканы, чаши, чары и блюда стояли тут прямо на открытых полках, в нишах стен, сто раз сосчитанные, учтенные, хоть и часто менявшиеся: подарки хану отсылались достаточно часто. Русская и цареградская работа густо дополнялась узорной восточной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47