А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Горит? — спросил он таким голосом, будто речь шла о дожде или о чем-то пустяковом. Между тем в деревне были два человека, которых если и не касалось это совершенно, то, во всяком случае, не слишком тревожило. Один из них — Зазыбов Масей.
Да, он бегал вместе с матерью на крыльцо глядеть на ночной пожар, готов был даже отправиться тушить его, чтобы поторопились и остальные. Однако касалось его это постольку, поскольку он жил теперь в Веремейках и не мог не видеть всего, что делалось тут, так же как не мог и не слышать, о чем говорили односельчане. Словом, Масей пока не чувствовал себя в родной деревне своим, здесь еще ничего не было сделанного лично им, его руками, согретого душой и сердцем, скорей Масея по поведению его можно было счесть человеком пришлым, который к тому же не собирался долго засиживаться на одном месте и который способен только в малой степени сочувствовать здешней беде.
В первый день возвращения в деревню Масей почти не выходил из дома. Не говоря о длинном пути, проделанном им из-под Минска до Веремеек, хотелось отдохнуть даже от бани. Да так и полагалось всегда — отдохнуть после баньки, только бы хватало времени. Ну, а Масею теперь времени было не занимать. Казалось, над ним вдруг остановилась сама вечность в сравнении с тем, как он жил до сих пор, что от него требовалось ежедневно, как он должен был изловчиться в каждой новой ситуации, чтобы иной раз просто уцелеть, остаться в живых. Настал час, когда вдруг никому до него не стало дела, будто человек получил с этого момента бессрочное освобождение по непригодности своей. Понятно, что соответственно этому положению он и чувствовал теперь, и вел себя.
Пока одно выводило его из этого состояния — присутствие отца, отношения с ним, беседы; тогда Масей начинал волноваться, как будто наново переживал пережитое за последние годы. Но это что касалось прошлого. Сегодняшнее, так же как и будущее, его не занимало, по крайней мере, в такой степени, как требовали того время и события. Конечно, отец напрасно без конца упрекал его и беспокоился, что Масей будет делать и говорить в деревне лишнее. Если по правде, так Масей совсем не чувствовал в этом нужды. Одно дело — продолжать по инерции жить недавним прошлым, на то оно и недавнее, особенно его, чудовищно-уродливое, иначе и не назовешь, другое дело — сознательно бередить то прошлое, распаляя в себе и в тех, с кем говоришь, ненужную злость. И уж если рассуждать таким образом дальше, так Масей мог бы даже объяснить себе, почему он вообще завел рассказ, который возмутил отца, скорей всего, виной этому было упорное отцовское неприятие, от которого Масею делалось не только обидно, словно бы он нарочно плел невесть что, но которое вызывало в нем желание обязательно настоять на своем, доказать что-то.
С матерью Масею было легче. От ее близости, от ее забот приходило то спокойствие, которое, казалось, уже само по себе отметало все уродливое. Масей попытался даже сочинять стихи. Получалось — отогрели под тулупом замерзшего птенца, и он сразу же встрепенулся, запел. Но песня оказалась запоздалой, той, что застряла в горле еще на морозе. Казалось, в душе пробуждалось что-то живое, целебное, а на бумагу легло совсем иное, от чего сам Масей вздрогнул.
Как заперли за мною двери тюрьмы,
как сердцем занемог —
я всей душою начал верить,
что в мире существует бог.
Огонь святой, огонь…
«Но это же было написано еще в тюрьме, — спохватился Масей. — И при чем здесь бог?… Откуда он?…»
Огонь святой, огонь…
Потрясенный Масей некоторое время неподвижно сидел над тетрадью, потом судорожно скомкал начатый лист, вырвал и бросил через открытое окно в палисадник. Но где-то бессознательно в голове не переставала биться прежняя мысль, и он все-таки докончил последнюю строку:
Огонь святой, огонь забвенья…
Да, забвенья…
Масей вскочил на ноги и принялся бегать от стола к печи, обыкновенной печке-голландке.
Забвенье…
Вот отсюда, с этого «огня забвенья», не иначе, началось все.
Внезапно Масей ощутил усталое разочарование, словно за эти несколько минут сидения за столом были потеряны все душевные и умственные силы. На тетрадь почему-то было даже страшно глядеть, будто вписывал в нее собственный приговор.
А утром мать позвала его в Поддубище.
— Пойдем-ка, сынок, поглядим, что там пожар натворил, — сказала она. — Если и по нашей полосе походил, дак нагребу на копнищах хоть зерна. Не все же оно там пересохло. — А потом чего-то стала закидывать словечко и за отца, словно все это время в его отсутствие она только и думала о вчерашнем разговоре. — А может, батька и правду говорил? Жаль вот только, что некогда ему. Все как-то без него люди не могут. Хоть бы и теперя. Я иной раз тоже приму что-нибудь близко к сердцу, ляпну что попало, а после сама виновачу себя — зачем? Будто без этого прожить нельзя. А сил моих уже на все не хватает. Сдается, до сих пор еще перебивалась как-то, держалась помаленьку, а теперя вот ноги каждый раз подкашиваются. Как что такое, дак сердце будто падает и ноги не идут. Ну да, хвала господу, ты вернулся, теперя дома, дак… Но не думай, что батьковы слова впустую сказаны. Ты его слухай иной раз, а то мне уж часом и непонятно, кого из вас жалеть. Ты, сынок, добрей к нему, дак и он будет добрей к тебе. А если что, так я уж в обиду не дам.
Марфа выдернула из тряпья на топчане полосатую дерюгу, которой укрывался ночью отец, запихала ее, не складывая, в мешок и улыбнулась Масею, словно заговорщица какая.
Она не повела сына по заулку, а свернула сразу же от крыльца к огородной калитке. Там у нее на досках, сложенных в поленницу у хлева, лежал валек — обивала недавно просо. Взяла его, кинула поверх дерюги в мешок. На меже, что шла через огород не слишком натоптанной тропкой, пропустила вперед себя сына, и они зашагали, один за другим, по картофельнику к перелазу. Для Масея все было в новинку вокруг, во всяком случае, воспринималось как новое или очень давно виденное. Но на огороде взгляд почти не задержался, глаза, словно зайцы, сразу же метнулись дальше, сперва к большаку, что обозначился за овсом развесистыми березами, потом отыскали кусты с краю глинища и наконец остановились на соснах, росших на деревенском кладбище. При этом Масею нарочно хотелось видеть все как бы заново, отмечая и то, что появилось за околицей в его отсутствие, и то, чего не стало. О танкетке, которая угольно чернела в овсах, он как-то постеснялся расспрашивать мать — мало ли покореженного, задымленного металла довелось повидать за дорогу к Веремейкам, — а вот про аистиное гнездо, что на березе возле кладбища, не удержался, спросил:
— По-моему, аисты раньше гнездо вили не там?
— А-а-а, — улыбнулась мать, — запомнил? Дак той березы нема. Пчелы в дупле было завелись, ну, некоторые лакомые до меда дупло все подрезали шире да шире, чтобы легче выбирать соты, а потом в грозу ветер и сломал дерево на подрезанном месте. Так что несколько лет потом негде было сесть аистам. Прилетят весной, покружат над деревней и улетят обратно. Ну а потом как-то Яшка приволок борону и взгромоздил на эту березу. А ты вот приметил ай нет, что на гнезде все время одна и та же птица стоит и никто к ней не прилетает?
— Нет.
— Дак это сама аистиха, аиста нету.
— Почему?
— У нас целая история с этим была, — ответила Марфа. — Видишь, береза какая толстая, ветками даже достает через дорогу до Лексейкова огорода. Дак от этого как раз и вышло все.
Мимо бани, что стояла с накинутой на пробой наметкой, они направились по чернобылу к глинищу, чтобы попасть на тропинку, ведущую дальше, на гутянскую дорогу, оттуда в Поддубище.
Солнце тем временем утратило прежний туманный ореол, стало слепящим и горячим; стоя как раз над гутянской дорогой и немного не дойдя до ржаного клина на кургане, оно било теперь путникам в лицо. Увидев левей и ниже куста жимолости на том берегу оврага свежие ямы, Масей сразу подумал: вот хорошо, надо принести на отцовский двор корзину глины, может, вправду зачешутся руки…
Когда-то он собирался поступать в художественное училище, но не вышло по самой простой причине — по дальности расстояния: Витебск, где было единственное в Белоруссии такое училище, находился далеко от Веремеек, а совсем близко, в Мстиславле, уже который год работал педтехникум, где училась крестьянская молодежь со всей округи. Это и решило окончательный выбор. Тем более что домашние, начиная от деда Евмена, тоже не одобряли намерения «лепить из глины человеков». Другое дело — учитель! Но вдохновение, которое разбудил в мальчике во времена гражданской войны чех из интеротряда, не потеряло над ним власти.
Мать первой ступила на тропку среди рыжего чернобыла, оглянулась на Масея.
— Послухай-ка дале, как оно было с этими аистами, — сказала она, поджидая, пока приблизится сын. — Зять у Лексейки завелся из поселка Слободского, что ли. Ты ж, наверное, помнишь ихнюю Зену, дак приехал к ней, и не кто попало, как говорится, а учитель. Я уж не знаю, что читал он в школе, про это тебе другой кто скажет, но с ружьем бегал часто по Веремейкам. Как явился к нам, дак за школой веремейковские хлопцы сразу же стрельбище выкопали, значки разные на грудь нацепили. Все ходили стрелять по кружочкам по черным. Иной раз идешь мимо того оврага к озеру белье полоскать, а они так и валяются, те намалеванные на бумажках кружочки, будто птичка их поклевала. Ну, что уж за ружье у него доброе было, так неслышно стреляло, грома не делало. Шпокают потихоньку хлопцы себе у школы под горкой, а нам тут, в деревне, и не слышно. Но я не про это. Углядел как-то учитель, что аисты носят в гнездо ужей. Ну, оно и правда, аисты кормятся чем попало, по нашему, людскому понятию: то жаб на болоте ловят, то ужей высматривают, а то и гадюку настигнут. Тогда и несут уже всю живность в гнездо. А когда аистиха сидит на яйцах, дак и ее в ту пору кормить треба. Я это к тому, что каждый ведает, чем птицы обычно кормятся. Ну а он, Лексейков зять, будто в первый раз увидел. Говорит, понапускают гадюк в огород, а те и в хату наползут. Схватил вгорячах ружье, да и выстрелил не долго думая, убил аиста.
— А веремейковцы что?
— Дак што мы? Пошумели трохи, а потом перестали. Знали, что аисты отомстят за себя — головешку на крышу притащат откуда-нибудь… И что ты думаешь, раза два уже Лексейков двор загорался, однако завсегда кто-нибудь спохватывался, то сам Лексейка, то раз Титок спас семью от пожара, увидел из сельсовета огонь да поднял шум.
— А зятя Лексейка после этого не прогнал? — спросил Масей.
— Где ты прогонишь его! Да и к чему? Что ни говори, а учитель. Такие зятья на дороге не валяются.
— Где же он теперь, учитель-то?
— На войне. Все же на войне, дак и его забрали по мобилизации. Говорят, человек он будто неплохой, Лексейка завсегда даже хвалил на людях, а вот что дурной, дак уж правда. Тута никто ничего не скажет. Нашто было убивать полезную птицу?
— Аистиха с того времени одна?
— Одна. Правда, все ж таки вывела в тот год птенцов. Хоть и голодная несколько дней сидела на яйцах, покуда те не вылупились, а вывела. Но как научила летать да в теплые края послала, так, может, и сама никогда в глаза не видела их. Одна всякий год прилетает. Как только проталины затеплятся на курганах, и летит сюда. Займет гнездо первая и сидит себе. Другие аисты паруются, а она так. Как не стало ее аиста, дак другого и не завела. Бывает же, аисты бьются за гнездо, хотят занять чужое, но на нее, сдается, ни разу не нападали. Покружатся над березой и полетят в другое место, все равно как знают, что нельзя трогать, что вдовая птица. А она сидит вот так и сидит, с весны до осени. Даже редко когда на болото летает. Да и сколько ей одной надо этой еды! Как и человеку одинокому — только бы хлопот поменьше. А наши все говорят: Лексейков двор постоит целый только до третьего раза.
— Теперь будет стоять, — возразил Масей. — Видно, некому в деревне поджигать.
— Может, и так, — кивнула, глубоко пряча усмешку, мать. — Не бабы ведь поджигали. Ну, а мужиков теперя на войну побрали, дак ты правильно говоришь: будет стоять, ничего с ним, этим Лексейковым двором, не станет. Я вот думаю только: почему она одна, аистиха? Неужто не может найти себе нового под пару?
— Аисты не ищут, — сказал, немного подумав, Масей. — Доживают век уж в одиночку, если вдруг что случается.
— Гляди ты, верность какая! — по-хорошему удивилась мать, посветлев лицом, будто это открытие прибавляло что-то совсем неожиданное к ее прежним понятиям; Масей почувствовал даже, что мать порывалась продолжить свою мысль, но то ли стеснялась говорить ему, то ли какая другая причина удерживала; наконец все-таки она начала снова: — А оно теперя как-то само выходит, что веремейковцам часто приходится глазами хлопать. И хоть бы только у своих в голове дурь была, а то и чужие добавляют. Вот и намедни вышло неладно. Тута Роман Семочкин привел с собой откуда-то человека, кажут, утекли разом из армии, дак тот даже застрелил лося. Мы все рожь в поле жнем, как раз поделили, а он увидел лося на суходоле, да и выстрелил. Век живого лося никто у нас не видал, а он вдруг… Малыш у лося остался. Говорят, совсем как теленок у коровы. Теперя где-то тоскует один. Даже жалко. Хоть ты сходи когда да поищи в кустах, в хлев приведи. Нехай бы вырос дома, а потом и в лес не страшно пускать.
Странно, но, если бы заговорил вот так при нем кто другой, а не его мать, Масей обязательно пришел бы в восторг, пораженный и широтой мысли, и глубиной чувства. Однако, слушая свою мать, Масей далек был от сентиментальности — его мать и должна была так, а не иначе рассуждать и чувствовать.
А Марфа говорила и торопливо шла, даже та немаловажная подробность, что сегодня рядом шагал сын, не могла скрыть ее крестьянского нетерпения скорей попасть на поле.
Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. II, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38