А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В светлый и чистый коридор. Толстые веревочные широкие циновки выстилают кафельный пол. Широкие и высокие окна без всяких намордников забраны толстым, матовым, армированным проволокой стеклом. А верхние стекла — самые нормальные, не тюремные, человечьи, 'и к ним прислонены зеленые верхушки тополей.
Меня ведут в самый конец коридора, заводят в какую-то камеру. Это и не камера, а вроде комнаты. По стенам — лавки, а в углу — самый обыкновенный стол, а за ним стул. В комнате человек пять. Все они растеряны, тяжело дышат, в руках у них нелепые арестантские узлы из наволочек, рубашек, кальсон, набитых всяким тряпьем. И я понимаю, что выгляжу таким же растерянным и не понимающим. Сажусь на лавку и осматриваюсь. Человека два-три пожилые, с лицами усталыми, глазами, полными тревожной надежды. Они не сводят глаз с дверей. По комнате из угла в угол расхаживает как тигр в клетке — красивый молодой человек в роскошном твидовом костюме, на элегантность которого не подействовала тюремная баня, шмоны. Это был Гриша Филип-повский, художник, мой будущий товарищ по этапу в лагерь.
Постепенно комната наполняется людьми. Каждый раз, когда гремит замок, все с надеждой обращаются к двери. Но в проеме её показывается, придерживая на животе узел с барахлом, новый арестант. Наконец, дверь распахивается по-особому, широко, и в комнату по-хозяйски входит молодой лейтенант. Два надзирателя становятся у двери. Лейтенант наглажен, набрит, пряжки пояса и портупея блестят, складочки на гимнастерке все запланированные и аккуратные, от него пахнет одеколоном, хорошим табаком, домом, удачей, здоровьем, молодостью — всем, что ты когда-то считал естественным, нормально-человеческим. Он такой же, каким я был, и по инерции продолжаю себя считать и дальше.
Нет, неправда, он не такой, как я, как другие. Это только первые недели я продолжал считать надзирателей, следователей такими же людьми, как я, — ну, ошибающимися, или же негодяями, но все же людьми. Потом у меня это прошло.
Сразу. Мгновенно. Однажды в нашу двадцать девятую надзиратели принесли человека с допроса. Это был старый человек, который нас поразил тем, что сидел в этой самой двадцать девятой в 1911 году… Он был слаб, болен, и били его, очевидно, больше других. Потому что два надзирателя его внесли, и он как мешок упал на пол у двери и лежал неподвижно. Мы не могли к нему сразу же броситься, потому что один надзиратель остался с ним в камере у приоткрытой двери, а другой вышел и через две минуты вернулся, пропустив вперед женщину в белом халате.
Признаюсь, что мы даже на какие-то мгновения забыли о нашем избитом товарище. Это была красивая, очень красивая молодая женщина. Мы не видели женщин много месяцев, это был представитель «того», утерянного мира. Мы не могли отвести от неё глаз. Не наклоняясь, красивая женщина в белом халате носком маленькой элегантной туфли поворачивала голову лежащего человека, его руки, раскинутые на асфальтовом полу камеры, его ноги… Потом она повернулась к надзирателям и сказала: «Перелома нет, одни ушибы…»
Повернулась и, не глядя на нас, вернее, глядя на нас, но не видя нас — вышла из камеры. За ней вышли надзиратели. Вот тогда я понял сразу и навсегда, что они не такие, как мы. Не такие, какие мы были, и уж вовсе не такие, какие мы сейчас и какими мы будем. С этими нельзя вступать в человеческие отношения, нельзя к ним относиться, как к людям, они людьми только притворяются, и к ним нужно тоже относиться, притворяясь, что считаешь их за людей. Но будучи в полной и непоколебимой уверенности, что людьми они только притворяются. Одни лучше, другие хуже.
Но вернемся к лейтенанту. Он по-хозяйски твердо и уверенно сел за стол, раскрыл красивую кожаную папку и вынул оттуда бумаги большие, бумаги маленькие. Он начал вызывать по фамилиям, спрашивая имя, отчество, год рождения. Затем каждому протягивал небольшой клочок бумаги и говорил:
— Распишитесь здесь. И поставьте число.
Меня он вызвал третьим или четвертым. Не глядя на меня, он протянул мне небольшой четырехугольник белой бумаги. Это был типографски напечатанный бланк с грифом «совершенно секретно». Напечатано было: «Постановление Особого совещания при НКВД от». «От» — было 21 июня 1938 года. Как в протоколе, бланк бил разделен на две половины вертикальной чертой, на левой было напечатано: фамилия, имя, отчество, состав преступления. На правой: постановление. Внизу надлежало расписаться секретарю Особого совещания. В моем бланке, в левой части было указано: Разгон, Лев Эммануилович, член ВКП(б). В правой:
«За контрреволюционную агитацию (КРА) приговорить к пяти годам исправительно-трудовых лагерей».
Я — даже не прочитал, а моментально глазом охватил содержание листка, подписал, вспомнил, какое сегодня число, написал, вернул листок лейтенанту и отошел в сторону. Все остальные тоже проделывали это в полном молчании. Только один молодой арестант не сразу отдал постановление, а, держа его в руке, спросил лейтенанта:
— А жаловаться я имею право?
— Имеете, безусловно, имеете, — предупредительно-вежливо ответил лейтенант.
— А куда?
— А куда хотите. Можете в Мосгико при МОСО, — столь же спокойно-вежливо сказал лейтенант.
Это была, очевидно, острота, произносимая не в первый раз — предложение жаловаться в Московскую артель инвалидов при Московском отделе социального обеспечения.
Острота не была принята, на неё не последовало ответа, и процедура объявления приговоров закончилась быстро, казенно и малоинтересно. Лейтенант сложил свои бумажки в папку, встал и вышел из камеры. Мы остались одни и начали расспрашивать друг друга о сроках и буквах приговоров.
Может быть, от того, что драматический, постановочный обряд объявления приговора тут был заменен быстрой и скучной канцелярщиной, никто из нас как-то серьезно не отнесся ни к срокам, ни к тем буквам, которые заменяли статьи Уголовного кодекса и обозначали состав содеянного преступления. Все мы чрезвычайно наивно считали сроки заключения совершенно условными, нереальными: Мы полагали, что не имеет никакого значения, пять, восемь или десять лет определено нам сидеть в лагере (почему-то в постановлениях Особого совещания были только эти градации: пять, восемь и десять). Все равно через какое-то и, безусловно, короткое время все выяснится, ну, просто что-то произойдет, и мы вернемся на волю, потому что то неестественное и страшное, что происходит, не может длиться больше нескольких месяцев, ну года!..
Должны были пройти годы, чтобы уцелевшие поняли, что все совершенно серьезно и всамделишно. Могли не освободить и не освобождали (до особого распоряжения) и после окончания срока. Но никого не выпустили ни на один день раньше.
И буквы «статьи» оказались более серьезными, нежели мы могли предполагать. Среди многих чудес того, что именовалось нашей юстицией, изобретение этих букв носило почти гениальный характер. Оно исключало всякую практическую возможность воздействовать на твою судьбу. Лейтенант был совершенно прав, советуя жаловаться в артель инвалидов. Это имело такое же значение, как жалоба в прокуратуру, наркому, в Президиум ЦИК, ЦК и любые другие учреждения. Они не имели к этому никакого прямого отношения. Все решал тот самый сержант, лейтенант или другой чин государственной безопасности, который «вел дело» и заранее знал, что нужно с тобой сделать. В довольно широких пределах. Он и избирал буквенный шифр, определяющий, собственно, всю дальнейшую жизнь человека.
А незначительные изменения в этом шифре имели огромное значение. «СВЭ» (социально вредный элемент) — была статьей «бытовой», она давалась бывшим уголовникам, простым нарушителям паспортного режима, проституткам, мелким ворам, насильникам. Это были — по официальной терминологии — «социально близкие люди». По лагерным инструкциям только из них и полагалось назначать лагерную администрацию, обслугу, конторских служащих и специалистов. Конечно, это не соблюдалось, ибо необходимых лагерю врачей, экономистов, инженеров оказывалось до смешного мало среди воров и насильников. Даже поварами и каптерами их трудно было назначать в силу их специфического отношения к казенной собственности. Зато кадры комендантов, нарядчиков, работников УРЧ (учетно-распределитель-ной частив и КВЧ (культурно-воспитательной части) со-ci эяли только исключительно из уголовных.
Понятия «вредный» и «опасный» кажутся синонимами. А вот «СОЭ» — «социально опасные элементы» была уже статьей политической. Правда, в длинной серии шифров заключенных 58-й статьи СОЭ было самым безобидным. Оно давало право на скорейшее расконвоирование и вообще на ряд льгот. Следующими по тяжести были шифры «КРА» и «АСА» — контрреволюционная агитация и антисоветская агитация. Логической разницы здесь не было, но какая-то директивная была и в чем-то сказывалась. Дальше шла серия «КРД» — контрреволюционная деятельность. Это была статья широко распространенная, включающая самые различные и непохожие друг на друга обвинения. В этот шифр иногда вклинивалась страшная буква' «Т», «КРТД» означала террористическую деятельность. Людей с этим шифром, как правило, держали только на общих подконвойных работах, их никогда не назначали ни в обслугу, ни в контору. Иногда следователь с фантазией вставлял в этот шифр ещё одно «Т» — не просто террористическая, а троцкистско-тер-рористическая деятельность. Этих людей держали на штрафных лагпунктах, под особым контролем, в некоторых лагерях их попросту расстреливали по указаниям из Москвы об уничтожении троцкистов. Удивительно, но среди людей с этими буквами я никогда не встречал ни одного бывшего члена партии, хоть сколько-нибудь и когда-нибудь имевшего отношение к троцкизму. Я знал случаи, когда дополнительное «Т» появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ из блатных. Знал я одного кузнеца, человека необыкновенного таланта, который мог починить самую сложную машину, выковать самую сложную деталь. Его — невзирая на статью — держали в кузнице, не жалея специального конвоира. Серегин был крестьянином, никакого отношения к политике не имел. Второго декабря 1934 года он сидел в кузнице, в далекой тамбовской деревне и объяснял своим односельчанам, какой следовало бы делать жнейку. Зашедший в кузницу человек сказал: «Слышь, Серегин. — Кирова убили…»
— Ну и фуй с ним, — ответил Серегин, никогда в жизни не слышавший эту фамилию и уверенный, что речь идет о драке в соседней деревне во время престольного праздника… От какого-то присутствовавшего доброхота слова эти стали известны в райотделе НКВД и легли в досье, заведенное на кузнеца. Через три года Серегин постановлением местной «тройки» получил десять лет с шифром, содержащим две страшные буквы «Т».
«Нехорошей» статьей считалась также одна из самых распространенных — «ПШ» — подозрение в шпионаже. Впрочем, людей с этой статьей было столько, что она стала почти бытовой, тем более что множество специалистов носило это клеймо. «ПШ» имели все когда-либо жившие за границей, или имевшие родственников за границей, или знакомые с людьми, жившими за границей… Вообще, поскольку само понятие «подозрение» исключало какую бы то ни было необходимость что-либо доказывать, подозреваемыми в шпионаже оказывались часто люди, никакого отношения к загранице не имевшие: ремесленники в маленьких городах, учителя иностранных языков, дворники, не угодившие чем-либо своим тайным шефам…
Более определенной и ясной была «женская» статья: «ЧСИР» — «член семьи изменника родины». В отличие от всех других статей, она официально узаконивала возможность ареста и осуждения к заключению людей, неповинных даже согласно нашей юстиции. Закон исходил из того, что в нашей стране существует институт заложников. Каждый должен был знать, что, оставаясь за границей или вообще будучи обвинен в том совершенно неопределенном и недоказуемом, что именовалось «изменой родине» — он предает на «поток и разграбление» своих самых близких родных: жену, мать, отца, детей. Все они могли быть осуждены как «ЧСИР». Это в том случае, если их не могли обвинить, что они не донесли на своего мужа, отца…— такое каралось по статье 58-12. Сначала все чесэиры были сосредоточены в огромном Темниковском лагере — без права переписки, без права работать по специальности. Они жили в полном неведении о судьбе мужей, родителей, детей. Счастливы были те, кого арестовывали беременными или брали с грудными детьми. Те имели счастье держать ребенка около себя, остальные умирали при полном неведенье и ужасе за своих маленьких детей. Только через два-три года чесэирок стали рассылать по общим лагерям, где они получили возможность переписки.
Не следует думать, что «Особое совещание» и «спецтройки» действительно совещались, обсуждали или даже просто читали то, что они подписывали. Летом 1937 года, когда вокруг меня уже было вырублено множество близких мне людей, а сам я выгнан с работы, я зашел в Московский уголовный розыск к моему двоюродному брату — заместителю начальника МУРа. Мерик Горохов был прелестным и добрым человеком. Много лет он работал в пограничной охране, затем неизвестными мне путями оказался заместителем знаменитого Вуля — начальника МУРа, грозы московских бандитов и воров. Мерик был тихий еврей с русыми волосами и нестеровскими синими глазами. Я сидел у него в кабинете, когда вошел его секретарь, держа в руках огромную в несколько сотен листов — кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик синим карандашом подписывал внизу каждый лист, рядом с другой какой-то подписью. Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей рукой.
— Что это такое ты подписывал? — заинтересованно спросил я.
— А я, понимаешь, член «тройки». А это постановления об изоляции уголовных, социально вредных элементов, — ответил мне Мерик…
Я потом их видел — этих эсвэистов. Добрую половину из них составляли люди, которые никаких преступлений не совершали давным-давно. Когда-то они были осуждены, отбыли заключение, потом, что называется, «завязали», стали -примерными обывателями, женились или вышли замуж, обзавелись детьми, стали рабочими или служащими. Среди них были «перекованные» с Беломорканала и Дмитлага, освобожденные досрочно за ударный труд, награжденные почетными знаками и даже орденами. Все это не имело никакого значения, все они были «изолированы» — как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях.
Вот так же, как подписывал постановления мой кузен, подписывали постановления «Особого совещания» и всяческих «троек» другие деятели. На всех этих бумагах были всякие подписи и грифы: «Согласовано», «Утверждаю» и пр. Но почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей, был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались и остальные.

***
Я немного отвлекся от своего рассказа. Мы — осужденные — уже почти перезнакомились и долго ждали, что же с нами станут делать дальше. А дальше — нас всех вывели, предварительно обыскав, и, построив по два, повели по бесконечным коридорам. Перед нами открывались и закрывались тюремные двери, потом мы перешагнули и еще через один порог и очутились в почти забытом царстве зелени. То был огромный двор, заросший травой необыкновенной и пронзительной зелености. В траве желтели одуванчики и лютики, кругом возвышались тополя… Мы не видели травы с тех пор, как попали в тюрьму. Дворики, куда нас выводили на пятнадцатиминутную прогулку, были залиты асфальтом, ни одна травинка не пробивалась сквозь него. А здесь было — как нам казалось — буйство зелени! В глубине двора стояло мрачное, нелепой округлой формы кирпичное здание. Это бывшая церковь, превращенная в этапную тюрьму. Нас завели внутрь, мы зашагали по широкой лестнице на второй этаж. Вертухаи открыли камеру и нас — человек восемь — толкнули в раскрывшуюся дверь, за которой был слышен несдерживаемый поток голосов.
Оглушенный, я стоял у двери, около огромных металлических параш. После нашей камеры эта казалась залом. Это была огромная светлая камера. Хотя большие церковные окна и были забраны намордниками, но даже они не могли помешать литься потокам света. Вдоль стен шли двухэтажные нары, заполненные людьми, тесно прижатыми друг к другу. Было заполнено и пространство под нарами, на полу — «под юрцами». Некоторые устроились просто в середине камеры, и через них привычно перешагивали люди. В отличие от следственной тюрьмы, здесь никто не говорил шепотом. Все говорили громко, да иначе и нельзя было — никто ничего бы не расслышал. В камере было несколько сот человек, и все они вели себя совершенно свободно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57