А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


А он, увидев свои строки напечатанными, испытал странное, смешанное чувство — радость и грусть, недоумение и отчуждение. Его слово, его мысли отделились и живут своей особой жизнью, ушли бесконечно далеко...
* * *
«В народной школе я проскучал четыре года. В течение девяти лет меня закутывала сонным коконом аугсбургская реальная гимназия, и за это время мне не удалось сколько-нибудь существенно воспитать своих учителей. Они неустанно возбуждали мое стремление к досугу и независимости... Будучи в гимназии, я разными видами спорта довел себя до сердечных спазм, которые познакомили меня с тайнами метафизики».
Гимназист Брехт видит войну уже не в геометрических схемах сражений, не в черствых стереотипных формулах казенных сводок: цифры потерь, названия деревень, рек, слова, заунывно знакомые и нарочито звонкие о «доблестных войсках», «серых героях», «неотразимом натиске»... Он старается представить себе настоящую войну: искаженное смертельным ужасом лицо солдата, припавшего к земле, к мерзлой грязи, вздрагивающей от разрывов; грохот, чад; пронзительно визжат осколки яростного железа, секущие, кромсающие живое тело. Война — это ужас и смерть — смерть в тысячах уродливых личин.
В 1916 году в гимназии задают сочинение на тему, обозначенную словами Горация: «Dulce et decorum est pro patria morire» («Сладостно и почетно умереть за отечество»). Брехт пишет: «Утверждение, что умирать за отечество якобы сладко и почетно, можно рассматривать только как форму целеустремленной пропаганды. Расставаться с жизнью всегда тяжело как в постели, так и на поле боя, а тем более, конечно, для молодых людей в расцвете лет. Только пустоголовые болваны могут быть настолько тщеславны, чтобы говорить о том, будто легко проскочить в эти темные ворота, да и то лишь пока они уверены, что их последний час еще далек».
Сочинение вызвало скандал. Дирекция уже собиралась исключить мятежного гимназиста. Помогло заступничество одного из преподавателей, который утверждал, что этот проступок — следствие нервного потрясения, вызванного войной и приведшего к полному «замешательству в юношеском мозгу».
* * *
Около года он вовсе не публикует стихов. А в июле 1916 года в газете появилась «песня о строителях железной дороги из форта Дональд», подписанная уже не именем, а фамилией. Впервые напечатано «Брехт» не на визитной карточке и не в телефонном справочнике.
Суровые, мужественные стихи рассказывают о суровых, мужественных людях, прокладывающих железную дорогу в краю канадских лесов и озер, сквозь густые таежные чащи, через буйные реки, по топким болотам.
Каждую строфу зачинает строка, звучащая протяжным зовом:
Парни из форта Дональд, эгей!..
Это песня об упрямых, бесстрашных парнях, которые шли навстречу бурям и наводнениям, не отступая, не отклоняясь, шли и пели охрипшие от непогоды, погибали, но не сдавались. Их гибель печальна и все же прекрасна и осмысленна. А сколько погибает в других фортах — день за днем рябит в газетах: форт Дуамон, форт Мортомм, форт Шестой, форты Вердена. Там храбрецы погибают в смрадной грязи, искромсанные взрывами, отравленные газами, погибают, ничего не создав; их гибель бессмысленна.
...Третий год войны. Везде говорят об убитых или искалеченных родственниках, друзьях, знакомых. Везде говорят и пишут о страшных боях за Верден, об удушливых газах, об аэропланах и цеппелинах, бросающих бомбы, о подводных лодках. Говорят о карточках на хлеб, на мясо, об очередях за углем.
Но говорят и о книгах, о театрах, о стихах и пьесах. Многие еще помнят то время, когда именно от театра ждали великого обновления общественной жизни. Всего двадцать — двадцать пять лет прошли с тех пор, когда в немецких городах начали создавать народные театры, когда в драме Гауптмана «Ткачи» впервые на сцене появились рабочие — голодные, униженные и восстающие.
В Германии давно уже не вспоминают о революции. Только старики иногда рассказывают о том, как их отцы и деды бунтовали в 1848 году, сражались на баррикадах против королевских войск так же, как парижане в 1871 году, как русские в 1905-м.
Спектакли народных театров многим казались когда-то новой немецкой революцией. Песни и пьесы Франка Ведекинда воспринимались как мятеж. Они яростно отвергали все то, что буржуа, чиновники, пасторы, господа офицеры и преподаватели гимназий считали добропорядочным, священным.
В гимназии на уроках подробно толкуют о драмах Шиллера — о «Дон Карлосе», об «Орлеанской деве», о гётевском «Фаусте» и декламируют звучные стихи, высокопарно повышая голос, придыхая, нарочито растягивая слова.
Но старшеклассники уже знают, что есть великие писатели, вовсе забытые гимназическими программами: Гёльдерлин, Граббе, Бюхнер, знают, что в Германии живут замечательные драматурги: Гауптман, Ведекинд, Зудерман, читают буйные литературные журналы «Действие», «Штурм», «Новый пафос» и спорят об экспрессионистах, которые хотят изменить мир, обновить всю жизнь с помощью нового театра, не похожего ни на что существовавшее раньше.
В Аугсбургском театре нарядные декорации: картонный мрамор колоннад, фанерные деревья и холстинные небеса. Бумажные цветы старательно притворяются настоящими. Люди на сцене делают вид, что не замечают зрителей, что и впрямь радуются, гневаются, любят, ревнуют. Но в других городах театры показывают небывало новые спектакли. Пронзительный луч прожектора выхватывает куски темной сцены; актеры говорят, обращаясь прямо к зрителям: герои пьес иногда вовсе лишены имен, просто «отец», «мать», «жена», «поэт», «девушка».
В полутемном подвале на Королевской площади, где торгуют очень старыми и дешевыми новыми книжками, продавцы разрешают копаться в грудах книг. Здесь продают и эти новые пьесы, напечатанные на серой толстой бумаге, в бурых шершавых обложках, вытаращивших черные угловатые буквы.
Длинные монологи и отрывистые реплики рябят восклицательными знаками. Экстатическая речь почти одинакова у мужчин и женщин, стариков и юношей, ученых и чернорабочих. Они не говорят, а изрекают, выкрикивают, вопят. Не ходят, а шествуют или мечутся, не плачут, а рыдают. И слова их часто бессвязны и загадочны, а поступки безрассудны.
Но в конечном счете все оказывается вполне понятным. Юность восстает против старости и права именно потому, что она юность. Благородство сражается против низости, великолепно побеждает или великолепно погибает. Темные страсти обуревают героя, и душу его раздирают противоположные силы.
Это пьесы экспрессионистов. Экспрессионизм. Свистящее пронзительное слово. Оно стало знаменем всех, кому надоело затхлое и слащавое фальшивое искусство казенных театров, казенных музеев и картинных галерей.
Брехта увлекла было проповедь мира и человечности, звучавшая в пьесах и стихах экспрессионистов. Они отвлеченны, бестелесны, однако возвышенно-искренни. Тогда как реальная действительность войны, гимназии, газет низменна и лицемерна.
Но уже два-три года спустя его раздражает пустотелая высокопарность экспрессионистской поэзии. Когда он впервые прочел пьесы Георга Бюхнера и узнал о его жизни, он ощутил дыхание живой правды, такой, которую можно видеть, слышать, осязать.
...Бюхнер прожил всего двадцать три года, непокорный, ни на кого не похожий. Звал к восстанию крестьян, был ученым и писал драмы, в которых нет стихов для хрестоматий, нет мраморного величия классиков. Понятно, почему их не издают в золоченых переплетах, не дарят на рождество и в награду за успехи в гимназиях.
Люди у Бюхнера, казалось бы, совсем обычные, такие, каких видишь на улицах, но все, что с ними происходит, увлекает и волнует не меньше, чем приключения романтических героев, индейцев, сыщиков. В то же время слова и поступки обыкновенных людей оказываются выражениями значительных мыслей. Звучит простая повседневная речь, грубые, увесистые слова-кирпичи. Но какие здания сложены из этих кирпичей...
В октябре 1916 года он записал в дневнике: «Писать я могу, могу писать пьесы лучше, чем у Геббеля, и более дикие, чем у Ведекинда».
* * *
В 1917 году Брехт закончил гимназию. Родители настаивали: он должен поступить в университет, необходимы основательные знания, диплом. Без этого нет возможности достигнуть положения в обществе, не может быть настоящей жизни. А что такое настоящая жизнь? Где ее искать? Он убежден, что, во всяком случае, не в бумажных залежах учебников, не в пресных потоках ученых слов.
Он поступил на медицинский факультет Мюнхенского университета. Студентов-медиков не отправляют на фронт. К тому же медиком был великий Бюхнер. Он будет, как Бюхнер, изучать биологию, слушать лекции по философии и писать драмы.
У Граббе проще: тот писал драмы-повести, в которых действуют великие герои Ганнибал, Марий и Сулла, Наполеон, Арминий, он сводит вместе Дон-Жуана и Фауста, в его драмах то и дело грохочут битвы, рушатся державы, произносятся речи, исполненные необычайно своеобразных, мудрых, пророческих размышлений. Читать интересно, но как все это представить на сцене? Вряд ли что-нибудь получится, уж очень все громоздко и многословно.
А у Бюхнера все скрыто и в то же время все видимо. Как в часах: неприметное медленное движение стрелок, быстрые колебания маятника снаружи, но движет все потаенный, скрытый механизм. И ведь так же человек: говорит, улыбается, сердится... А как узнать, что им движет, что побуждает поступать так, а не этак, скрывать одни мысли и высказывать другие?
Ведекинд старается распахнуть покровы, за которыми настоящие пружины действий, настоящие двигатели человеческих судеб. Это нелегко, и он яростно разрывает оболочки обыкновенных слов, привычного быта.
Брехт смотрит и читает пьесы Ведекинда; несколько раз видел его самого: на сцене и в мюнхенском трактире «Торгельштубе», где тот каждый вечер сидит окруженный друзьями, и в университете, куда он приходил поговорить со слушателями театроведческого семинара.
Ведекинд — коренастый, рыжий. Крупные черты лица резко вырублены, неподвижны, как маска. Мертвенное лицо и яростно живые глаза — большие, темные, тоскливые, глаза одержимого. Он жестикулирует порывисто, угловато. Руки широкие, покрытые рыжей шерстью, руки землекопа или кузнеца. Говорит громко, раздельно, рокотно перекатывая «р-р». Кто-то заметил: «Он говорит, как учитель, диктующий первоклассникам».
Брехт и его друзья с удовольствием читают, как Ведекинд высмеивает натуралистов. Он пишет о них снисходительно и брезгливо, словно о прогоревшей' фирме: «Герхарт Гауптман и товарищи озабочены лишь тем, чтобы фотографировать внешние плоскости жизни и бессильны проникнуть внутрь. Они уверены, что всё знают либо всё могут узнать, поэтому неизбежно лгут себе и другим, выдавая за истину свои куцые, приблизительные и вовсе нелепые представления о людях и обществе. Неспособные сознавать свое невежество, свою слепоту и глухоту, они мешают видеть и слышать другим, они не художники, а полицейские чиновники при искусстве».
Герой Ведекинда кричит со сцены, и в его криках слышится голос автора: «Наше проклятие в том, что мы слишком литературны. Мы не знаем никаких иных вопросов и проблем, кроме тех, которые возникают в среде писателей и ученых. Для того чтобы вновь попасть в русло великого, могучего искусства мы должны были бы жить, двигаться среди таких людей, которые не прочли ни одной книги, чьи поступки определяются главным образом простейшими, животными инстинктами».
Жизнь Ведекинда — буйная смесь трагизма и фарса, величия и низменности, настоящего таланта и надуманных чудачеств. Его отец, участник революции 1848 года, эмигрировал в Америку, потом был врачом турецкого султана, археологом, купцом, землевладельцем в Швейцарии. Сына он назвал в честь великого американца Бенджамином Франклином. Уже в юности Ведекинд восстал против сурового, властного отца и девятнадцати лет ушел из дому. Жил в Германии, во Франции, в Швейцарии; был журналистом, актером, бродячим певцом; участвовал в создании сатирического журнала «Симплициссимус». За стихи, в которых усмотрели «оскорбление кайзера», отсидел год в тюрьме. В 1914 году он открыто предсказывал поражение Германии. Он писал драмы, сам их ставил и сам играл на сцене. Он изведал шумный успех и злобные поношения, славу и унизительные провалы, обожание поклонников и презрительную ненависть врагов, богатство и нищету, верную дружбу и полное одиночество.
Брехт считает драматургию Ведекинда началом новой эпохи немецкого и мирового театра. Вольно и невольно он подражает Ведекинду — его пьесам и песням, и даже его голосу и стилю речи. С гордостью рассказывает он друзьям, как однажды перед концертом столкнулся с Ведекиндом в фойе, и тот, шагавший стремительно, вдруг задержался, снял шляпу, поглядел совиными глазами и сказал: «Извините, пожалуйста».
Брехт злится, когда слышит рассуждения самоуверенных знатоков: мол, экспрессионисты уже давно превзошли неистового Ведекинда, который просто устарел и вообще ограничен, все сводит к эротическим инстинктам, к «тайнам плоти», пренебрегая «верхней половиной» человека. Он возражает вежливо и ядовито: неужели кто-нибудь полагает, что «верхняя половина» может существовать самостоятельно, как у херувимов — одна головка и крылышки?
Ведекинд нравится ему тем, что никого и ничего не боится, не признает никаких литературных пап, никаких законов и законодателей искусства, хочет смотреть и слушать жизнь везде, во всем, в любых видах и радуется ярким, пестрым, шумным зрелищам, озорным и ребячливым играм, скорости, захватывающей дух, жгучему солнцу, прохладному ветру, ярости настоящей любви и настоящих драк, когда сталкиваются, сшибаются сильные, упрямые тела, клокочут неподдельные горячие страсти.
Брехт с детства любит ярмарочные гуляния на окраинных площадях. Огромные лодочные качели: дыхание замирает и холодеет в животе; сверху на мгновение видно далеко-далеко городские крыши, зелень дальнего леса. Свист ветра в ушах — вниз; сердце останавливается и — снова вверх. Он убежден: тот, кто качается на лодочных качелях, никогда не станет филистером.
Кричат продавцы. Хлопают выстрелы в тире. Пестрым вихрем вертится карусель, бренчит музыка, визжат девчонки. У балагана хрипло выкликает зазывала: «Панорама исторических картин!» Яркие глянцевые краски. Император Нерон смотрит на пожар Рима. Атака баварских гренадеров на французские укрепления. Бургундский герцог Карл Смелый скачет после проигранной битвы. Многие годы спустя он будет вспоминать, как поразила его герцогская лошадь, «у которой были такие огромные испуганные глаза, словно она чувствовала путающий смысл исторических событий».
* * *
В Мюнхене он поселился в большом, густонаселенном доме. С улицы, в фасадной части здания, размещаются редакция и издательство «Мюнхенской газеты». Из сумрачного асфальтного двора множество лестниц ведет в жилые корпуса; длинные узкие коридоры, узкие двери. Здесь живут главным образом студенты и мелкие служащие-холостяки.
Каморка Брехта едва вмещает кровать, стол, умывальник и плоский шкаф. На стенах он развесил рисунки своего друга Каспара Неера, завалил стол книгами и бумагами. Все так же, как дома в Аугсбурге, и так же зачастили к нему друзья, старые и новые. И так же на дверях комнаты прибиты витиеватые наставления входящим, призывы «оставить за порогом глупость и предрассудки», а «вносить здравый смысл и остроумные находки».
В общей туалетной комнате Брехт выклеивает по образцу неизбежных в каждом немецком доме настенных «шпрухов» плакатики с лозунгами, афоризмами и переиначенными пословицами: «Бедный глупец глуп, богатый глупец богат», «Старый осёл — осёл, молодой осёл — молод», «Кто другому яму роет, сам свинья», «Нужна газета лишь для клозета».
Он не слишком прилежный студент. Отец заплатил немалую сумму: оплачиваются и лекции, и семинары, и занятия в анатомичке. Но он предпочитает ходить в театроведческий семинар профессора Кутшера, автора восторженной книги о Ведекинде. Тема первого реферата Брехта в семинаре в январе 1918 года — экспрессионистский роман Ганса Йоста «Начало»; его решили обсудить в семинаре Кутшера, потому что герой романа, чья жизнь во многом напоминает жизнь автора, стал театральным деятелем, драматургом и вместе с другими действующими лицами постоянно рассуждает об искусстве.
Брехт говорит о мятущемся, разочарованном герое, который все время движется, будто на цыпочках, думает и чувствует по рецептам, составленным из самых модных словечек, то и дело разражается высокопарной, мнимо глубокомысленной болтовней с наигранным театральным волнением.
Брехт стоит на кафедре в мешковатом темном костюме, мятый галстук свернут набок, торчат жесткие вихры над бледным лбом, очки сползают на острый нос. Звучит голос жестковатый и внятный — каждое слово отрублено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45