А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однако заманчиво думать, что именно там это воображение обрело свой столь своеобычный склад. В его памяти Сэнди-Hoy занимала, несомненно, свое особое место. Во «Вступлении» к Третьей песни «Мармиона», написанном в 1808 году и адресованном близкому другу Уильяму Эрскину, автор вспоминает свою тамошнюю родню и отдает дань любви и уважения деду:

Сквозь годы въяве вижу их —
Любимых, близких, дорогих,
С соломенною кровлей дом,
И круг родни пред камельком,
И Старца, что средь нас сидит, —
Он мудр, добр и родовит…
А вот и про себя самого:
Упрям, норовист, дерзок, смел,
У бабки баловень, пострел,
Докука, бес, насмешник злой —
Все ж был лелеем всей родней.
Самое существенное в этом автобиографическом «Вступлении», однако, — обобщенная картина того, какое воздействие оказали на автора пейзаж и история Пограничного края:

Пишу на стародавний лад
Мне с детства памятных баллад,
Их неказистый стих согрет
Очарованьем давних лет,
И первых чувств волшебный строй
Диктует песнь, звенит строкой.
Вот замок над твердыней скал —
Он в душу юную запал.
Реки могучей плавный ток
Мне б подсказал балладный слог —
Увы, там не было реки,
Ни рощ, где летни ветерки
Шептали б нежные слова,
Ручей и то журчал едва,
Но Музой стали в свой черед
Зеленый холм, небесный свод…
В руинах, все ж вещал мне он
О мощи тех, кем возведен;
И голову кружил не раз
Мне старожилов дивный сказ
Про то, как на ночной разбой
Лавиной по тропе крутой
Неслась на юг лихая рать
Трофей в долинах добывать,
А после пиршественный зал
Застолья гомон оглашал.
И мнилось: въяве слышу я
Звон стали, ржание коня,
А за провалами бойниц
Ловлю черты суровых лиц.
В уюте зимних вечеров
Я вечно был внимать готов
Старинным былям про любовь,
Про ведьм, про гордых дам, про кровь,
Про то, как честь родной земли
Мы отстояли — нас вели
Бесстрашный Уоллес, Брюс-герой
И про не столь уж давний бой,
Когда напор шотландских сил
Мундиры красные сломил.
Развитие мысли шло от ландшафта к истории, а от истории края — к истории народной и любви к отечеству. Но Скотт — при том, что самые великие его романы посвящены недавней истории родной Шотландии, — не был всего лишь шотландским писателем-патриотом. Половина его души была всецело под обаянием героического и буйного прошлого, но другая половина, принадлежавшая скорее просвещенному Эдинбургу периода расцвета, нежели дикому Пограничному краю, верила в разум, умеренность, развитие торговли, всевозможные блага и — чего таить греха — в материальную заинтересованность. Когда же эти стороны его натуры вступают в серьезное противоречие, тогда-то Скотт и поднимается в своих романах до вершин художественной прозорливости. Такого противоречия лишены его воспоминания о детстве, да и в раннем творчестве Скотта оно дает о себе знать лишь мельком. История становления Скотта-писателя — это история маленького мальчика, околдованного местами и преданиями, связанными с жестокими и героическими деяниями, мальчика, который вырос, чтобы постигнуть истинный смысл — с точки зрения человеческих подвигов и страданий — этих жестоких и героических деяний, и нашел способ соединить в своих романах колдовство и действительность. В конце концов не кто-нибудь, а Ревекка из «Айвенго» убедительнее всех судит о законах рыцарства:
«— Слава? — повторила Ревекка. — Неужели та ржавая кольчуга, что висит в виде траурного герба над темным и сырым склепом рыцаря, или то полустертое изваяние с надписью, которую невежественный монах с трудом может прочесть в назидание страннику, — неужели это считается достаточной наградой за отречение от всех нежных привязанностей, за целую жизнь, проведенную в бедствиях ради того, чтобы причинять бедствия другим? Или есть сила и прелесть в грубых стихах какого-нибудь странствующего барда, что можно добровольно отказаться от семейного очага, от домашних радостей, от мирной и счастливой жизни, лишь бы попасть в герои баллад, которые бродячие менестрели распевают по вечерам перед толпой подвыпивших бездельников? «
А приговором соблазнам якобитства служат надгробные слова Алика Полуорта казненным якобитам в «Уэверли»: «… головы там, над Шотландскими воротами, как их здесь зовут. Как жалко, что Эдвин Дху, такой славный, приветливый парень, был горец. Да, собственно, и лэрд из Гленнакуойха тоже был ничего себе человек, когда на него не находило» , — и прощание с несчастным Редгонтлетом из одноименного романа как с обманутым фанатиком, которому не место в современном мире.
Вот почему тем, кто стремится понять Скотта, неплохо со всем вниманием отнестись к его детским впечатлениям, которые питали воображение «невзгодами минувших лет и битвами былыми», но не ограничиваться только этим. Как мы увидим, Скотт был также и человеком эпохи Просвещения, которого во младенчестве перевезли из колоритного, но нездорового Школьного проезда на изысканную и чистенькую площадь Георга и который в зрелые годы жил то в неописуемо дорогом, с газовым освещением загородном особняке Абботсфорде, приличествующем баронету, то в своем эдинбургском доме на территории Нового города.
Но пройдет еще много времени, прежде чем эта двойственность Скотта даст о себе знать. Что до детских переживаний, то они питали только и исключительно романтическую сторону его натуры. Когда ему шел четвертый год, врач посоветовал полечить ногу на батских водах, и тетушка Дженни отправилась с мальчиком в Бат через Лондон, куда они доплыли на корабле. Во время короткой остановки в столице малыша сводили поглядеть Вестминстерское аббатство и Тауэр, и, когда четверть века спустя Скотт снова осмотрел эти памятники, он подивился, насколько точно тогда все запомнил. В Бате они провели около года; мальчик ходил в школу для малышей и начал учиться читать (по свидетельству одного из домочадцев Сэнди-Hoy, тетушка Дженни не отпускала его от книги, и «мало-помалу он стал бойко читать»). В Бате же он впервые увидел на сцене Шекспира — «Как вам это понравится», и пьеса произвела на него глубочайшее впечатление. Любовь к Шекспиру и театру он сохранил на всю жизнь.
После Бата юный Скотт возвратился домой на площадь Георга, а вскоре его снова отправили на время в Сэнди-Hoy. На следующее лето в 1777 году тетушка Дженни повезла его в Престонпанс на побережье залива Ферт-оф-Форт — попробовать, не помогут ли ему морские купания. Здесь он свел знакомство «со старым воякой по имени Дальгетти, каковой обосновался в этой деревеньке и, завершив свои многочисленные кампании, проживал на половинный пенсион прапорщика, хотя из учтивости именовался капитаном. Поскольку сей престарелый джентльмен, участник всех германских походов, находил мало охотников до своих историй про ратные подвиги, он заключил со мною нечто вроде унии, и я неизменно составлял ему компанию ради удовольствия послушать оные россказни».
Эта фигура позднее претворилась в капитана Дугалда Дальгетти из романа «Легенда о Монтрозе». Там же, в Престонпансе, мальчик познакомился и с прототипом Антиквария из одноименного романа — Джорджем Констеблом, удалившимся от дел адвокатом, человеком состоятельным, любителем литературы и древностей: «От него я впервые услыхал о Фальстафе, Хотспере и других персонажах Шекспира».
ШКОЛА
Из Престонпанса Скотт вернулся под родительский кров на площади Георга, где прожил до самой женитьбы, состоявшейся в 1797 году. Превращение из обожаемого внучка и племянника в одного из отпрысков большого семейства — у него были четверо братьев и сестра — проходило не гладко, и Скотт позднее говорил о «тайных муках», которых ему стоило приспособить характер к новым обстоятельствам. Но с матерью у него было полное взаимопонимание — она потакала его увлечению поэзией. Сущим наказанием были для него субботы: по этим дням в их пресвитерианской семье дозволялось читать только «Путь паломника», перевод «Смерти Авеля» швейцарского поэта Заломона Гесснера и «Письма наставительные и занимательные» Элизабет Роу , из которых Роберт Бернс позаимствовал свой эпистолярный стиль. Однако даже эти сочинения «смягчали уныние» дней субботних. По другим дням круг его чтения был много разнообразней. Он читал матери вслух Гомера в переводе Попа и та поощряла его читать с выражением. Он читал песни из «Неувядающего» Аллана Рамзея, этого первого собрания старинной шотландской поэзии, запоминая то, что ему особенно нравилось. В 1779 году его отдали в Эдинбургскую среднюю школу.
Не по годам развитой ребенок уже имел случай произвести впечатление. Миссис Кокберн, написавшая «Цветы лесные» — современную элегию памяти погибших у Флоддена , побывала у Скоттов в 1777 году, о чем рассказала в письме к знакомым. Она застала Вальтера читающим матери «Кораблекрушение», поэму в трех песнях Уильяма Фолконера , и поразилась тому, как он возбужден. Пыл его крепчал вместе с бурей. Он воздевал горе глаза и руки. «Сломало мачту, — кричал он, — рушится она! Их всех ждет гибель! « Затем гостья поговорила с чудо-ребенком о Мильтоне . Мальчик сказал, что не понимает, как это Адам, только-только сотворенный господом, уже знает про все на свете. «Но когда ему объяснили, что творец создал его совершенным, мальчик сразу же согласился». Потом он заявил тетушке Дженни, что миссис Кокберн — виртуоз вроде него. ««Вальтер, дружок, — спросила тетушка, — а что такое виртуоз? « — «А, ты не знаешь? Ну как же, это кто хочет и будет знать все на свете». «Удивительно гениальный мальчуган, я другого такого не встречала», — аттестовала его миссис Кокберн.
Средняя школа, куда в 1779 году отдали Скотта, занимала не нынешнее здание в классическом стиле у подножия Колтонского холма, куда она переехала в 1828 году, а здание к югу от восточного конца Каугейт, которое построили двумя годами раньше на месте самой первой, основанной в 1578 году древней и почтенной Schola Regia Edinensis. После недолгих подготовительных занятий в маленькой частной школе и с репетитором сочли, что восьмилетний Вальтер достаточно разумеет латыни, чтобы поступить во второй класс средней школы, в котором преподавал Люк Фрейзер, хороший латинист. Проучившись у Фрейзера три года, Скотт перешел в директорский класс. Доктор Александр Адам, самый знаменитый в чреде директоров Эдинбургской средней, был значительной фигурой в интеллектуальной жизни Эдинбурга конца XVIII — начала XIX века. Он был видный ученый, автор получившего широкое признание труда «Римские древности» и, что по тем временам было редкостью, гуманный и преданный своему делу наставник. Вот каким рисует его лорд Кокберн, младший современник и впоследствии друг Скотта, поступивший в школу восемь лет спустя: «Он был рожден учить латыни, немножко греческому — и всем добродетелям. Занимаясь этим, он, как правило, выказывал терпение, хотя, будучи выведенным из себя, впадал, бывало, в приступы тихого гнева. Он поощрял своих питомцев, особенно робких и отстающих в учении; с восторгом приветствовал любое проявление одаренности или великодушия; тепло ободрял похвалой, шуткою и добрым словом; и ни на минуту не забывал о собственном долге». В том же Духе свидетельствовал и Скотт, заявляя, что очень многим обязан доктору Адаму, и, описывая его поведение в шумном классе, говорил: «Он расцветал сердцем в своей „галдящей обители“, которая любого другого могла довести до тихого помешательства; а если и уставал посреди шума и гама от необходимости в одно и то же время проверять письменные работы, выслушивать устные ответы и наводить какой ни на есть порядок, то находил облегчение, сравнивая себя с Цезарем, который мог диктовать трем секретарям разом».
Великого латиниста из Скотта не вышло, а греческого он так и не выучил. Но интерес к истории и историям заставил его усердно заняться латынью, так что он научился разбирать тексты из Вергилия, Горация, Тацита и прочих поэтов и историков Древнего Рима легко и быстро, хотя не всегда совершенно точно. Скотт обладал великим даром читать на чужом языке: с грехом пополам овладев грамматикой, он уделял все внимание содержанию, в чем ему помогало почти сверхъестественное умение проникнуть в смысл повествования. В конце концов он достаточно овладел французским, немецким, испанским и итальянским, чтобы читать поэзию (в первую очередь повествовательную) и прозу на этих языках, и приобрел в них, главным образом собственными стараниями, изрядный словарный запас.
При поощрении со стороны доктора Адама Скотт, по его собственным словам, «отличился на поприще переложения стихами отрывков из Горация и Вергилия», в том числе описания извержения Этны («Энеида», Книга III, стихи 571 — 577); этот первый известный нам поэтический опыт Скотта относится к 1782 году. Еще большие успехи он проявлял в мальчишеской возне на «Площадке» (школьный двор), подгоняемый желанием доказать себе и другим, что может, вопреки хромоте, драться, лазить, выказывать проворство и ловкость не хуже любого сверстника. Он также прославился как рассказчик. «Зимой в свободные часы, — вспоминает он в автобиографическом отрывке, — когда нельзя было повозиться на улице, мои истории собирали благодарных слушателей у камина „Везунчика“ Брауна, и счастлив был тот, кто успевал захватить местечко рядом с неистощимым рассказчиком».
Знания, что юный Вальтер получил в школе, дома развивал его репетитор — молодой пресвитерианин по имени Джеймс Митчелл, ставший священнослужителем. Впоследствии Митчелл, по выражению Скотта, «ударился в фанатизм» и дошел до стенаний по тому поводу, что Скотт в свои зрелые годы убивает столько времени на, как он это называл: «dolce , нежели на utile сочинительства». Впрочем, при полном несходстве характеров ученик и наставник, видимо, неплохо ладили.
«Я повторял ему задания по французскому и готовил с ним темы для письменных работ по классике, хотя и не с классической строгостью. Я также приобрел из споров с ним, ибо он охотно позволял с собой спорить, кое-какие познания по части схоластики и церковной истории, особо же основательно познакомился со старыми книгами, трактующими о ранней истории Шотландской церкви, о войнах и страданиях ковенантеров и других подобных материях. Помешанный на рыцарстве, я был роялистом; друг мой был круглоголовый , я был тори, а он был вигом. Я терпеть не мог пресвитериан и восхищался Монтрозом с его непобедимыми горцами; он жаловал пресвитерианского Одиссея — скрытного и расчетливого Аргайла … С моей стороны во всех этих постулатах не было истинной убежденности, проистекающей из знакомства с воззрениями или принципами каждой из двух сторон, да и противнику моему недоставало умения перевести спор на эти предметы. В те времена я подходил к политике, как Карл II — к религии : исходя из убеждения, что в выборе между верой католической и протестантской джентльмену приличнее держаться королевского исповедания».
В школе Скотт много читал сверх программы — поэзию, исторические сочинения, книги о путешествиях. Хотя «в глазах репетитора взять в руки мирскую пьесу или балладу было чуть ли не смертный грех», мальчик нашел в матушкином будуаре несколько томиков Шекспира: «… никогда не забыть, с каким упоением я, скорчившись в одной ночной рубашке перед матушкиным камином, читал их, пока шум отодвигаемых стульев не возвещал, что родные отужинали и мне пора возвращаться в постель, где, полагали домашние, я обретался в целости и сохранности еще с девяти часов». Он подружился со слепым поэтом и критиком доктором Блэклоком, который порекомендовал ему Оссиана и Спенсера ; сперва он пришел от них в восторг, но вскоре «помпезные повторы Оссианова слога» ему надоели. «Королева фей» Спенсера его совершенно пленила, и он без труда запомнил из нее большие отрывки. Ему, похоже, не приходилось понуждать свою память: он просто запоминал то, что нравилось. «Моей памяти… редко когда не удавалось сохранить — и сохранить крепко — любимый поэтический отрывок или песенку из спектакля, не говоря уже о пограничной балладе; имена же, даты и прочие исторические формальности не давались мне в весьма прискорбной степени». Тогда он учил историю как цепочку ярких эпизодов: «Постепенно я собрал многое из того, что было в исторических повествованиях необычного и яркого; когда же в зрелые годы я стал больше предаваться умозаключениям об общих закономерностях, для пояснения таковых у меня оказался внушительный сонм примеров».
Все в те же школьные годы он прочитал «Освобожденный Иерусалим» Тассо («в плоском переложении на английский мистера Хоула») и, «что всего существенней, я тогда впервые ознакомился с „Наследием древней английской поэзии“ епископа Перси «Наследие», вышедшее первым изданием в 1765 году, было самой значительной среди тех антологий баллад, старинных песен и поэтических памятников, чье появление свидетельствовало о росте интереса к фольклору и древней литературе во второй половине XVIII века.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15