А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

оратор, ранее назначенный городским сенатом, — так гласило известие, лишь ненадолго прервавшее этот праздник в саду, — скончался от горлового кровотечения.
Этой скоропостижной смерти, ходу праздника и на редкость единодушному капризу нескольких приглашенных сановников Овидий и был обязан миссией, весть о которой дошла до него наутро, за сорок часов до открытия стадиона, и не оставила ему ни возможности отклонить ее, ни согласиться — только покорно исполнить: Публию Овидию Назону надлежало произнести восьмую из одиннадцати речей о пользе нового стадиона, речь на десять минут перед двумястами тысячами римлян в каменной чаше — а среди них будет и Божественный Император Август, который лично предоставит слово каждому из одиннадцати ораторов.
Воздвигнутый из мраморных и известняковых глыб стадион, что поднялся в южной части долины Тибра, на болотах, осушение которых стоило больших жертв, должен был называться Семь прибежищ — такое Императору было видение и такова была его непреклонная воля. Веками из этого болота поднимались только зыбкие, звенящие рои малярийных комаров, а в небе властвовали стервятники, кружа над трупами овец и коз, изредка и над телами пастухов, болотных поселенцев, оступившихся с гати и утонувших в трясине. Стадион Семь прибежищ был венцом эпохального ирригационного проекта, который в годы земляных работ прославляли как величайший подарок Императора Риму.
В этом исполинском каменном котле, где в торжественный вечер двести тысяч человек по команде группы церемониймейстеров вздымали вверх посыпанные цветным порошком факелы, создавая из них огненные узоры, в громе показательных армейских оркестров, строившихся для парада на гаревых дорожках, — посреди этого ужасающего великолепия, где римский народ на глазах у Императора превращался в сплошной узор исступленного пламени, начался Назонов путь к предельному одиночеству, путь к Черному морю. Ибо по знаку Императора, который уже явно заскучал после седьмой речи, а теперь махнул и восьмому оратору, из такой дали, что Назон различал лишь глубокую бледность Августова лика, но ни глаз, ни черт лица не видел… так вот, по усталому, равнодушному знаку Назон в тот вечер вышел и стал перед букетом тускло поблескивающих микрофонов и, сделав один этот шаг, оставил Римскую империю позади, не произнес, забыл строго-настрого предписанную литанию обращений, коленопреклонение перед сенаторами, генералами, даже перед Императором, что сидел под своим балдахином, забыл себя и свое счастье, без малейшего намека на поклон стал перед микрофонами и сказал только: Граждане Рима.
Назон говорил по обыкновению тихо, но на сей раз чудовищная дерзость его слов была тысячекратно усилена, гулко разносилась в бархатно-черном, усеянном огнями и звездами пространстве стадиона, рокотом отдавалась вдоль балюстрад, перегородок, парапетов и лож, а затем вверх по каменным каскадам и лишь высоко-высоко, где-то в бесконечности разбивалась и возвращалась оттуда исковерканными, металлическими волнами. Под сановными балдахинами разом стихли все перешептывания и разговоры, уступив место тишине, которая на несколько мгновений оборвала всякое движение, даже взмахи ресниц и легкое шевеление павлиньих перьев на опахалах. Только Император, откинувшись в кресле, сидел под охраной гвардейцев и не сводил отрешенного взгляда с пламенных узоров; казалось, он был глух ко всему и не сознавал, что Назон, этот худой, сутулый человек там, вдали, только что нарушил первый закон Империи — не воздал ему почестей. И это еще не все. Видимо равнодушный к ужасу, обуявшему зрителей, Назон возвысил голос и повел речь о кошмарах чумы, рассказывал о моровой язве, которая свирепствовала в Сароническом заливе, на острове Эгина, рассказывал о летнем бездождье, когда первым знаком беды в пыли пашен проползли миллионы змей, и об отравном духе, что тянулся за гадючьими полчищами; о лошадях и волах, падавших и издыхавших в упряжи, перед плугом, — батрак не успевал даже ярмо снять; рассказывал о горожанах, у которых смерть проступала на теле черными бубонами.
Небеса, говорил Назон, наконец помрачнели и прошел дождь, но был он горячий, зловонный и разнес черную смерть по всему острову до последнего прибежища. Великое изнеможение опустилось на здешние места; люди, сраженные внезапным ударом лихорадки, шатались и падали рядом со своей скотиной, которая уже была покрыта мушиным панцирем; тщетно жители Эгины пытались остудить пылающую кожу о скалы, прижимались лбом к земле, обнимали камни.
Но жар этот, говорил Назон, было не остудить. От этой лихорадки, говорил Назон, раскалились даже утесы и весь край. Хворые ползли теперь из домов, как раньше змеи из расщелин и провалов в земле, они что-то неразборчиво бормотали от жажды, и ползли вдогонку за гадами на берега рек, озер и источников, и лежали там на мелководье, и тщетно пытались напиться. Чумную жажду утоляла только смерть. И люди умирали, и мутным стало зеркало вод.
У кого в тот час еще оставались силы, говорил Назон, тот из состраданья убивал ближнего, а потом и себя, закалывался кинжалом, совал голову в петлю или бросался вниз с известняковых скал либо — последнее средство — глотал осколки хрусталя и стекла. Эгина погибала. Скоро не осталось уже земли, чтобы хоронить мертвых, не осталось леса, чтобы сжигать их, и рук, которые еще могли удержать лопату или факел. Мухи целиком завладели падалью и трупами; в изумрудно-зеленых и синих переливах их сонмищ, в жужжанье лежала Эгина средь моря, под сенью облаков.
На склонах горы Орос, говорил Назон, раскинулось тогда самое большое поле смерти; там встретили свой конец те несчастные, что пытались укрыться в горах от зноя и тленного смрада низин. Большинство мертвецов лежали в тени дуба, единственного дерева во всей округе; дуб этот был ровесником старейших деревьев острова и могуч, как цитадель. В рубцах и трещинах его коры, по лишайникам и моховым зарослям в развилках его сучьев, поблескивая, текли кипучие потоки муравьев, несчетные рати насекомых, они-то и придавали дереву его темную окраску и такой вид, будто оно слагалось из мириад сверкающих чешуек.
Когда на Эгине затихли в те дни стенанья последнего человека, муравьи покинули свой дуб, схлынули, как воды ливня, вниз по стволу, множеством ручьев разбежались по мертвым полям и заняли там все полости, отвоевали у мушиных орд глазницы, открытые рты, животы, уши и плоские углубленья, оставшиеся от чумных бубонов. Все более плотными массами устремлялись они туда, сбивались в этих полостях воедино, уплотнялись в новые, трепещущие мышцы, глаза, языки и сердца, более того, там, где члены истлели и отсутствовали, они даже составляли из своих телец недостающее — руки, ноги, становились руками и ногами, а в итоге и чертами лица, выраженьем и мимикой; из своих уже исчезающих пастей они выплевывали белую слизь, которая человечьей кожей застывала на скульптурах, складывавшихся из муравьиной массы, и вот окончательно стали новым племенем Эгины, народом, рожденным под знаком Муравья; он безмолвно поднялся на ноги, толпою покинул склоны Ороса и в будущем тоже передвигался лишь толпою; он был покорен, вопросов не задавал и шел за новыми властителями, которые вели свой род от того же корня, в торжество и в нищету времен, безропотно через альпийские льды, через моря и пустыни, в горнило войн, завоевательных походов и даже в огонь; это был народ непритязательный, сильный, становившийся армией тружеников там, где надо было копать рвы, тесать стены и наводить мосты; во времена сражений он становился воином, во времена разгромов — рабом, а во времена побед — господином и, однако же, при всех метаморфозах оставался управляем, как никакое другое племя.
И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Семь прибежищ, — обителью превращенья и возрождения, каменным котлом, где из сотен тысяч беззащитных, покорных и беспомощных варится народ столь же переменчивый и цепкий, как новое племя Эгины, столь же непобедимый. И он умолк.
Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и все предыдущие, — может, потому, что в присутствии Императора уместны были только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал, похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным веером, пропитанным эвкалиптовым маслом.
Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло. Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов, отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота стадиона выплеснулся в ночь, к Риму.
Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно так представлял себе собственный триумф: в седле — на глазах у всего двора и воротил Империи, верхом на коне — перед Императором, под мерный цокот копыт, сквозь ликованье сотни тысяч, двух сотен тысяч восторженных зрителей. Быть может, антураж этого ночного празднества действительно был воплощением вдохновенной фантазии, в мир заветных образов которой Назон вступил, видимо, вполне хладнокровно. Однако вступить в заветный образ и этой ночью значило всего лишь так же пройти сквозь раму, как зверь прыгает сквозь огненный обруч и только по ту сторону пламени видит, что и там стоит всего лишь некто с кнутом: Император, стало быть, спал и похрапывал. Лица придворных покрылись мертвенной бледностью; взгляды оцепенели от злобы. Народ вопил; но ликование предписывалось инструкцией и адресовано было не поэту и не отзвучавшим речам. Что ж, ладно, Назон был на коне. Хотя тот, кто в эти минуты находился с ним рядом, видел побелевшие костяшки его кулаков, видел, с какой силой этот всадник вынужден был сжимать поводья, и грациозно-танцующая поступь лошади приблизила его всего-навсего к пыли гаревой дорожки, а не к триумфу.
Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал появление этой стаи как счастливый знак. Никто внимания не обратил на его болтовню; эфиопу-то все едино, для него любая птичья стая была вестником счастья — хоть скворцы, хоть галки, а хоть бы и грачи. На деле эта голубиная стая, тень которой скользнула по дому, парку, по всему кварталу, уже напоминала цветом Черное море.
На стадионе в то утро триста узников каторжной тюрьмы Тринита-деи-Монти выносили мусор вчерашнего празднества; под брань и зуботычины надсмотрщиков они собирали огарки факелов, бутылки, черепки и обугленные остовы огненных фигур, память об отгоревших сатурновых солнцах, сверкающих веерах и хвостатых звездах. Силачи из числа узников обвешивались рваными гирляндами и набивали карманы ошметками говядины из отбросов, тогда как трусливые слабаки скребками и проволочными щетками драили загаженные мраморные трибуны. Потом длинная вереница тачек с отбросами поползла по гатям Семи прибежищ к столичным свалкам.
При дворе Императора тем утром пришел в движение столь же замысловатый, сколь и почти незримый механизм, система шепотков, пометок в документах, указаний и рекомендаций, которая, наряду с множеством других функций, имела целью исподволь доводить до сознания Августа все то, что он прослушал, проглядел и проспал ночью и в иную пору суток. Назонова речь тоже была среди материалов, из которых аппарат, как в любое утро, начал складывать картину реальности и толковать ее своему верховному повелителю.
Что до оратора, выступившего на торжественном открытии стадиона под номером восемь, то аппарат не только припомнил ему непочтительность, отказ преклонить колена и проявить смирение, но и освежил в памяти все, чем Назон когда-либо выделялся, — стихи и прически, морские путешествия, переезды с квартиры на квартиру и восторги театральной публики, равно как и густо-черные прочерки цензуры. Память аппарата сохранила точный текст элегий и листовок, издевательские выпады комедии, реминисценции насчет ослиных ушей некоего судовладельца, а главное, бесстыдное название известного опуса, о котором говорили, что он до сих пор не опубликован лишь потому, что ни один печатник не рискует принять в набор книгу явно неудачную, компрометирующую и оскорбляющую Рим, — Метаморфозы. И вчерашний восьмой оратор, этот длинноносый из Сульмона, говорил в то утро аппарат одним из многих своих голосов в одном из многих своих местопребываний — на деревянных мостках, окаймленных ирисами и плакучими ивами и шедших мимо фонтанов дворцового сада, — этот Назон… в довершение всего он ведь, бывало, еще и шлюхам давал ночлег, шлюхам — на своей вилле на Пьяцца-Дель-Моро, хотя Император Август в своих посланиях к Империи неустанно твердит о святости семейных уз и сокровище благоприличия.
На стадионе Семь прибежищ Назон первый и единственный раз в жизни обратился к народу, к этой неимоверно огромной, на все готовой публике. Однако уже в этот первый день после его выступления оказалось, что своей речью он сумел привести в движение только чуткий, многоголосый и в высшей степени тонко настроенный государственный аппарат: он привел в движение одного секретаря, который на долгом пути через анфиладу комнат, бурно жестикулируя, расписывал облик острова Эгина и его мертвецов и при этом опять разгорячился; привел он в движение и одного довольно важного чиновника, который изготовил подробный отчет и разослал его по инстанциям; голос по телефону, который именовал стихи и гимны памфлетами… да еще нескольких посыльных, которым велено было отвезти донесения — письма, каковые некий весьма занятой генерал в штатском прочел лишь потому, что перед шифром документа стояло имя восьмого оратора. Сейчас, после скандальной притчи о муравьях и чуме, уничтожение этого имени вполне могло стать ступенькой вверх по служебной лестнице, это в канцеляриях живо смекнули.
Конечно, аппарат двигался медленно, невозмутимо, без той злобы, что отражалась на лицах придворных. Но если злобу в общем-то можно было смягчить, да и сама по себе она развеивалась, то с аппаратом обстояло иначе — его нельзя было ни смягчить, ни остановить. И вот в эти дни документально подтвержденные сведения о поэте Публии Овидии Назоне мало-помалу всколыхнулись, потоком хлынули в бюрократические каналы, уничтожив последние островки понимания и симпатии, и наконец, как вода у запруды, поднялись до самого гребня, к порогу императорских аудиенц-залов. Там отчеты, комментарии и экспертные заключения кипели пеной, пока первое ключевое слово не перехлестнуло через этот порог, волна, поднятая ветром, затопившая дамбу и выплеснувшаяся на береговую сторону: Метаморфозы — сочинение врага государства, оскорбление Рима, документ смуты, а ко всему доказательство низости и неблагодарности оратора, удостоенного великой чести быть приглашенным на торжественное открытие Семи прибежищ.
Август, недвижно сидя на каменной скамье у окна, наблюдал, как купается в грязи носорог, подарок правителя Суматры, — без единого звука удовольствия он переваливался с боку на бок в месиве внутреннего двора, за палисадом; красновато-бурые птички, которые обычно дозором сновали взад-вперед по спине зверя и питались паразитами, гнездившимися в складках его панциря, с криком метались сейчас в брызгах грязи. Император не отвернулся от этого зрелища, когда вошел референт и, по знаку нервного секретаря, заговорил.
Читал? Читал Император когда-либо хоть одну элегию Назона? хоть одно стихотворение? одну из его книг? Август словно завороженный следил за проворными движениями доисторического животного под окном; носорог вздымал фонтаны грязной жижи и рогом рыл в мягкой почве глубокие борозды, полукружья и волнистые линии. Могущественные властелины книг не читают, элегий тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25