А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Никто не обращал на это внимания.
Бледный, с черными руками, Назон тогда лишь после долгих уговоров открыл дверь своего кабинета: синий ковер был, словно снегом, запорошен пеплом; на столе, интарсии которого от жара закрутились этакими деревянными кудрями, сквозняк листал обугленную пачку бумаг; связки тетрадей и книги тлели на полках и в нишах; одна стопка еще горела. Назон, видимо, ходил по комнате с огнем, поджигая рукописи, как церковный служка ходит с фитилем от одного канделябра к другому; он подпалил свои заметки и манускрипты прямо на тех местах, куда в иные, счастливые времена сам бережно и любовно их положил. Назон был невредим. Его труд стал пеплом.
Пифагор опустил голову на колени и, казалось, ничего не слышал и не понимал из того, о чем Котта рассказывал. Котта придвинул к темноте под лестницей стул и сидел там, молча ожидая, когда слуга посмотрит ему в глаза.
Конечно, пожар на Пьяцца-дель-Моро поглотил только Назоновы рукописи. Те из его элегий и повествований, что были опубликованы, овеяны славой и подвергнуты нападкам, к тому времени давно уже были укрыты в хранилищах государственных библиотек, домах его читателей и в архивах цензуры. В газетном комментарии из Падуи, конфискованном сразу после выпуска, написали даже, что Назон устроил этот пожар лишь затем, чтобы огненным знаком выразить протест против запрета на свои книги и изгнания из римского мира.
Но трактовок было великое множество. Костер из книг — человек содеял это со злости, в отчаянии и беспамятстве. Акт благоразумия — человек понял правоту цензуры и собственными руками истребил двусмысленное и неудачное. Мера предосторожности. Признание вины. Обманный маневр. И прочая, и прочая.
При всех домыслах это сожжение осталось таким же загадочным, как и причина ссылки. Власти отмалчивались или прибегали к пустословью. А поскольку некий манускрипт, который долгое время полагали в надежных руках, за все эти годы тоже не объявился, в Риме мало-помалу начали догадываться, что пожар на Пьяцца-дель-Моро был не отчаянным поступком и не огненным знаком, а самым настоящим уничтожением.
Глава вторая
Лилипут Кипарис объявился в полдень, возникнув из пыльных туч приморской дороги, из первой, студеной пыли этого года. В фургоне, запряженном парой буланых, Кипарис, как и в минувшие лета, правил вдоль берега, выводил кнутом в воздухе свистящие, путаные знаки и громко оглашал Томам имена героев и прекрасных женщин: так лилипут еще издали возвещал услады, боль, и скорбь, и все страсти, которые во тьме ближайших вечеров будут по его мановенью мерцать на облезлой белой стене скотобойни. Кипарис-киношник приехал. Но была весна. В погребке кабатчика или в зареве горна, в мелочной лавке Молвы или в сумраке амбара — там и здесь в Томах люди бросали свои дела, выходили на крыльцо либо отворяли окошко и растерянно вглядывались в медленно наплывающие клубы пыли. Киномеханик. Кипарис впервые приехал весной, а не в августе.
Как в минувшие лета, за упряжкой и на этот раз брел тощий, усталый олень, длинной веревкой привязанный к фургону. В приморских деревнях лилипут неизменно демонстрировал этого оленя как царя среди животных своей родины, которая, по его рассказам, находилась где-то у подножий Кавказа; под звуки трескучего марша он заставлял оленя плясать на задних ногах, а после этакого кунштюка часто притягивал к себе его тяжелую голову, что-то шептал ему в ухо на странном мягком языке и год за годом продавал сброшенные рога тому из деревенских, кто больше даст, — какому- нибудь собирателю трофеев, для которого эти рога обращались в символ и опору неутолимой охотничьей страсти. Ведь в полных шипов и колючек непроходимых лесах здешнего прибрежья оленей не водилось.
На площади, перед лавкой Молвы, толпились у повозки киномеханика старики и бездельники, да кой-какие пепельные личины из береговой процессии, да чумазые, боязливые дети. Батт, сын Молвы, нюхал дымящиеся бока лошадей, ладонью утирал взмыленные морды. Почему ж так рано, говорили-вопрошали в толпе, пока лилипут распрягал буланых, почему не в обычное время? А попона-то, а роспись на фургоне, а латунные бляшки упряжи — все другое, все новое? И до чего красивое.
Кипарис отвел коней к выложенному камнем водопою, из которого порскнули лысухи, кинул оленю каштанов да горсть сухих розовых бутонов и, занимаясь всем этим, как всегда, с увлечением и легкостью молол языком, в манере, совершенно несвойственной железному городу: такому, как он, Кипарис, время года не указ, зачем ему ждать с приездом до лета? Наоборот, лето ждет его. Где появляется Кипарис, всегда август. И он засмеялся. Эту упряжь он получил на ярмарке в Византии в обмен на три сеанса — замечательная штука. Там же некий театральный живописец украсил ему фургон сценой смерти греческого охотника Актеона, дурака, по-дурацки погибшего от клыков своих собственных легавых. Темно- красные брызги, вот здесь, поверх складок брезента, насыщенные, яркие, — это все кровь охотника. И он опять засмеялся.
Таким или примерно таким лилипута знали большинство обитателей Томов. Он всегда норовил рассказать какую-нибудь историю, о чем бы ни шла речь — о том ли, откуда и куда он направляется, или о тонком устройстве черного, с матовым блеском проектора, лежавшего в задрапированном тюлем футляре той самой машины, в которую Кипарис вкладывал целые судьбы, а затем, под стрекот механизма, наделял движением, жизнью. Из года в год на Тереевой стене возникал под руками лилипута мир, казавшийся людям железного города столь далеким от их собственного, столь недосягаемым и волшебным, что и после того, как Кипарис опять исчезал в просторах времени, они еще долгими неделями только и знай на все лады обсуждали истории вновь погасшего на год экрана, поворачивая их то так, то этак.
Кипарис любил свою публику. Когда проектор после бесконечных приготовлений увеличивал до огромных размеров лицо какого- нибудь героя и стена бойни превращалась в окно, распахнутое в джунгли и пустыни, лилипут, укрытый в темноте, разглядывал озаренные голубым отсветом лица зрителей. В их мимике он словно бы узнавал порою всю мощь и несбыточность своих собственных мечтаний. Этот Кипарис, который, даже выпрямившись во весь рост, видел только лица согбенных, увечных и поставленных на колени и для которого дворовый пес был что твой теленок, мечтал здесь, во мраке, о стройности, о внушительности и величии. Ему хотелось возвыситься. И Кипарис, исколесивший со своей упряжкой такое множество городов и через верховые болота и глухие безлюдья забиравшийся в такие дальние края, что томскому рудоплаву и вообразить невозможно, — Кипарис мечтал тогда о земных глубинах и заоблачных высях, о прочном месте под прочными небесами. Иногда во время сеанса он засыпал с этими мечтами и грезил о деревьях — кедрах, тополях, кипарисах, грезил о том, что его твердая, изрезанная трещинами кожа покрывается мхом. И вот уже лопаются ногти, и кривые его ноги пускают корни, которые вмиг набирают силу и упругость и все глубже, глубже привязывают его к месту. Надежным щитом откладываются вокруг сердца кольца лет. Он растет.
И когда затем, разбуженный звяканьем пустой бобины или хлопком оборванной пленки, Кипарис вскакивал, он еще чувствовал во всем теле легкое поскрипывание древесины, последний, легкий трепет дерева, в кроне которого запутался и угомонился ветерок. В эти сумбурные мгновенья, когда он, просыпаясь, еще чувствовал в ногах утеху и прохладу земли, а руками уже хватался за бобины, барашковые гайки и лампы, — в эти мгновенья Кипарис, этот лилипут, был счастлив.
Больших домов в Томах только и было что бойня да мрачная, воздвигнутая из песчаниковых глыб церковь; неф ее украшали отсыревшие бумажные венки, плесневеющие образа, скособоченные, словно оцепенелые от страшных пыток фигуры святых и железная статуя Спасителя; зимой она так остывала, что у молящихся, когда они в отчаянье целовали ее ноги, губы иной раз примерзали к металлу. Однако, за исключением бойни и этой церкви, в Томах не было ни зала, ни вообще какого-либо помещения, способного вместить Кипарисову публику или же его великолепные, захватывающие картины.
Вот почему на исходе этого редкостно мягкого апрельского дня, в ту пору, когда налетевшая с северо-востока ледяная буря вполне бы могла трясти оконными ставнями и звенеть стеклом даже в глубине домов, обитатели Томов сидели под открытым небом на задворках бойни и ждали начала первой из тех драм, которые Кипарис сулил им с самого обеда. Из прикрученного проволокой к сосне динамика, доносился громкий стрекот цикад. Зрители жались поближе друг к другу, многие кутались в одеяла из конского волоса, и парок дыханья слетал с их губ белыми облачками, как зимой, — но возле проектора, как летними вечерами в минувшие годы, толклись перепуганные мотыльки; когда один из них погибал на горячем стекле, в воздух поднималось колечко дыма, а лавочнице мерещились в просторах небес звезды лета. Наконец Тереева стена осветилась. Итак, был август…
Долгий, медлительный взгляд поплыл в глубь страны, над лесами пиний, над волнами черных холмов, над крышами усадеб, затем скользнул по длинным гребням прибоя, облетел излучины пляжей, погрузился в густой сумрак аллеи и, вновь скользя, приблизился к дворцу, что сиял огнями в ночи будто праздничный корабль, — купола, аркады, наружные лестницы и висячие сады. Теперь взгляд стал внимателен, он неторопливо изучал пилястры и карнизы фасада, пока на внешнем, размытом краю обзора не обозначился вдруг узкий оконный проем. Словно притянутый мощным магнитом, взгляд устремился к этому окну и в слабо освещенном покое ненадолго замер на лице молодого мужчины, на губах, и эти губы произнесли: «Я уезжаю». Взгляд камеры скользнул теперь вниз и назад — туда, где, прислонясь к двери, стояла женщина. Она прошептала: «Останься». Батт застонал, увидев слезы в ее глазах. Молва привлекла сына к себе, положила руку ему на лоб, успокоила. В дворцовых садах гремели цикады и лимонные деревья гнулись под тяжестью плодов. А на задворках бойни, в тепле жаровен, все сильнее пахло кровью и навозом.
Печальная пара на стене у Терея была не иначе как знатного рода. Молва дважды переспросила, как их звать, хотя имена обоих давно прозвучали сквозь треск и шорох динамиков: ее звали Алкионой, а его — Кеиком. И они так нежно и печально прощались друг с другом, как на берегах железного города не прощался с женой ни один мужчина.
Отчего этот знатный господин уезжал, зрители в тот вечер уразуметь, похоже, не могли; они недовольно ворчали, с досадой махали руками на киномеханика. Они и ид ели на белой стене, как любящие заключают друг друга в объятия, видели их в легких одеждах, а затем обнаженными и сознавали только, что велико было горе и этой комнате, где гобелены смягчают звуки. И все до одного принимали сторону Алкионы, недоумевая, как это можно уехать от своей любви.
Конечно, Кеик, владыка этого дворца, и объятого ночью края, и бивачных костров, пылавших за палисадами и во дворах, говорил о великом разладе с самим собой и надежде на утешение оракула, говорил о паломничестве в Дельфы… или о военном походе, о войне? Ах, он говорил о неизбежности путешествия за море. Он уезжал. Все прочее не имело значения.
Когда весть об отъезде Кеика, покинув тесные комнаты и коридоры, достигла дворов, там поднялся шум. Пьяные конюхи гонялись за женщинами, которым загодя подбросили в суп или в горячее пряное вино дурману и теперь думали, что в темноте этот взвар, этот любовный напиток приведет к ним наконец тех, кто среди дня от них убегал. С крепостных стен доносился хохот часовых: передавая от поста к посту пузатую бутыль, они большими глотками тянули обжигающее пойло и выполаскивали из головы всякую мысль о грозной опасности. Ближе к полуночи в одном стойле вспыхнул пожар; кое-как сумели утаить его от хозяйских глаз, свинопасы затушили. И челядь, и придворные начали отпадать от своего господина, от его законов и установлений, будто он давно уехал и пропал без вести.
Далеко в глубь этой августовской ночи достигали прежде лучи Кеиковой власти, одной лишь слепящей их силы было довольно, чтоб поддерживать здание его могущества. Безмолвно несли вахту часовые, безмолвно повиновались рабы. А теперь это здание начало ветшать, более того, разваливаться, словно на каждом палисаде, на каждом шанце и гребне стены взрастало предчувствие, что на сей раз господин уезжает навсегда.
Кеик как будто и жену не в силах был утешить. Шесть или, быть может, семь недель, сонно прошептал он и спрятал лицо на плече Алкионы, шесть-семь недель, и он благополучно вернется, целый и невредимый. И Алкиона кивнула сквозь слезы. Черная, красивая, легкая как перышко, поднималась и опускалась бригантина в мерцающих водах гавани; чадили у поручней смоляные факелы, а в трюме иногда позванивали цепями спящие животные. Измученный, Кеик уснул в объятиях Алкионы.
Когда, нарушив этот безмятежный покой, Терей проревел какую-то непристойность, поддержки он не получил: никто не засмеялся. Но никто и не одернул его, не призвал к молчанию, когда он взялся громогласно давать несчастным советы. Терей был вспыльчив и прекословья не терпел. Нынче был день убоя, и все видели, как он много часов подряд работал в кровавой пене речушки — стоя на перекате, кроил быкам черепа. Едва его топор с треском обрушивался между глаз связанного животного, всякий иной звук настолько утрачивал смысл, что плеск воды и тот словно бы на миг замолкал и превращался в тишину. После такого дня, когда Терей, перемазанный с головы до пят, складывал в грузовик аккуратно разрубленные туши, а собаки на берегу грызлись из-за ошметков внутренностей, он был настолько усталым, необузданным и злющим, что все, кто мог, старались держаться подальше от него. Тучная и бледная, завороженная зрелищем расставанья, в этот вечер рядом с ним сидела и жена, Прокна. Мясник иногда на несколько дней исчезал из Томов, и ни для кого не было секретом, что в это время он в горах обманывал Прокну с безымянной шлюхой, вопли которой как-то слышал один пастух. А Прокна словно бы ни о чем не подозревала. Рыхлая, безропотная, шла она за мужем по неприглядной жизни, исполняя все, что он от нее требовал. Ее единственной защитой от Терея была растущая полнота, умащенный притираньями и душистыми маслами жир, в котором эта некогда хрупкая женщина как бы постепенно пропадала. Терей часто бил ее, молча и без злости, как животное, приведенное к нему на убой, точно каждый удар предназначался лишь для того, чтобы подавить жалкие остатки ее воли и омерзение, которое она к нему питала. Уже в день их свадьбы в Томах видели дурные знаки. На коньке крыши у них сидел тогда без всякой опаски огромный, неподвижный филин, вестник беды, сулящий всем новобрачным тяжкое будущее. Наконец Терей замолчал.
Алкиона будто оцепенела рядом со спящим мужем. Она лежала с открытыми глазами, не смея пошевелиться, чтобы не дать спящему повода со вздохом, в грезах отвернуться от нее. Теперь она была наедине со своими страшными виденьями. И Кипарисов проектор делал зримым каждое из этих видений, которые она сама же и призывала весь минувший вечер, умоляя Кеика остаться или хотя бы позволить, чтобы она поехала с ним и с ним погибла. Алкиона видела ночное море и небо словно в руинах, волны и тучи, сбитые в бушующую мглу, которая в такт ее дыханью то вздымалась, то опадала. И тогда с отвесных круч лавинами обрушивались пенные брызги. Алкиона видела тяжелые от дождя, рвущиеся паруса, до странности четко различала каждый шов, каждую нить грубой ткани. Вот беззвучно переломилась мачта. Вот кипящий пенный поток хлынул по трапу во тьму междупалубного пространства, яростно, как мчится по уступам речушка в Томах. Толстые, словно бревна, водяные струи ринулись через люки в трюм, а могучий вихрь швырнул альбатроса ввысь над этим разором, где-то там, в вышине, сломал ему крылья и бросил в волны комок плоти и перьев. Когда среди сполохов на несколько мгновений вновь возникал горизонт, его прежде спокойная, плавная линия была иззубрена водяными гребнями, точно пильное полотно, исковерканное таившимся в древесине обломком железа. Над этими зубцами вставал теперь новый, черный шатер небес, он стремительно надвигался и наконец укрыл собою все, что морю изначально не принадлежало. Корабль тонул. И то, что еще раньше очутилось за бортом или до поры до времени сумело уцелеть, уходило за ним в пучину в медленном, а затем все более и более бешеном круженье. И вот уже только поднятый со дна песок вихрился в коловращенье водяных воронок.
Грандиозный фарс; зрителям на деревянных лавках были знакомы черноморские бури, и, наблюдая ход катастрофы, они давным-давно сошлись на том, что у Терея на стене мелькают всего-навсего сцены плохонькой подделки, что этот океан там наверху всего- навсего теплая водичка, взбудораженная в корыте, а затонувший корабль едва ли больше игрушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25