А-П

П-Я

 

Вы согласны? И еще вот что. Я хотел бы иметь как можно более обширные данные относительно убитой: когда она выезжала из Болгарии и куда, где бывала и с кем встречалась за рубежом. И как можно больше данных мне хотелось бы иметь о человеке, который только что привлек к себе наше внимание и который оказался отцом Марины — об этом загадочном Петре Праматарове. Живет ли он еще в Париже, что это за птица, чем занимается? Очень прошу вас, капитан, представить мне эти сведения к двенадцати часам.— Сводка происшествий и сведения о Марине Спасовой-Праматаровой и Петре Праматарове будут у вас в двенадцать часов дня! — щелкнув каблуками, отчеканил Баласчев.— Если вы доставите мне еще и сведения Технической службы, я на вас не рассержусь! — сказал Аввакум и улыбнулся.— Нет, я не забыл об этом, — смутился Баласчев и снова щелкнул каблуками.— Тогда сегодня в двенадцать мы попытаемся с вами разглядеть хоть что-то в этом тумане, — сказал Аввакум и надел шляпу.— А как же я? — вырвалось у меня.— Отвезу тебя к себе домой, — сказал Аввакум. — Поскольку ты был в списке подозреваемых и после всех переживаний этой бесконечной ночи нервишки твои потрепаны крепко, тебе необходимо хорошенько отоспаться.Мы вышли на улицу. Светало — еще слабо, едва уловимо. В свете автомобильных фар дождь, как прежде, сплетал золотую завесу.Потом Аввакум снова преобразился в «майора Василева», выкурил трубку и исчез в слякоти ненастного осеннего утра. * * * Аввакум ушел, и меня сразу же охватило чувство тягостного одиночества. Казалось, я нахожусь в совершенно пустом доме, где вместо вещей мелькают лишь их застывшие тени. Никаких предметов вокруг как будто и не было, но вдруг из ничего возникали сделанные серой краской рисунки предметов. Я был явно не в себе, голова у меня шла кругом.Я открыл дверь и вышел на балкон. Не то день, не то ночь. В ветвях невидимой черешни — собственно, не столько невидимой, сколько прозрачной, — в ветвях черешни-призрака печально и тихо шелестел дождь. Постояв немного, я вернулся в кабинет, затворил широкую стеклянную дверь и плотно задернул шторы. Меня всего трясло от холода. Приходилось стискивать челюсти, чтобы не лязгать зубами, или, как говорили прежде, когда у нас бывали настоящие морозные зимы, чтобы не выбивать зубами дробь. Решив последовать совету Аввакума, я вошел в спальню, снял пиджак, стащил с трудом ботинки и бросился полуодетым на постель. Свернулся калачиком, натянул на голову одеяло и тотчас же потонул в водовороте невыносимого шума и разбитой на мелкие кусочки темноты. Меня затошнило, я хотел вскочить с постели, но какая-то огромная невидимая нога прижала мое тело к матрацу — нога, обутая в подкованный сапог, а может быть, это было копыто, тоже огромное и подкованное. Потом сон отнял у меня дыхание — так мне показалось, — и я словно погрузился в небытие.Очнулся я часа через два, в доме что-то страшно громыхало. Я вздрогнул и, гонимый безумным страхом, выбежал из спальни в кабинет. Тут стоял швейцар. Он только что бросил в камин охапку сухих дров и, потирая руки, с любопытством уставился на меня. Мне не удалось разобрать, глазел он на меня снисходительно или же с сожалением, потому что кабинет освещала одна только настольная лампа, которая отбрасывала свет ему в ноги, а лицо оставалось в загадочной тени. Мне казалось все же, что он снисходительно поглядывает на меня, и это было мне по душе. Я никогда не любил встречаться с глазами, смотрящими на меня с сожалением. Солдата можно ненавидеть, преследовать, даже можно иногда ему снисходительно улыбаться, но выказывать ему сожаление — никогда! Это мой принцип, и я твердо придерживаюсь его.Я в свою очередь тоже улыбнулся снисходительно, и тогда швейцар, еще крепкий старик, пробормотал: «С добрым утром!» — и осведомился, не разбудил ли он меня «случайно». На что я любезно ответил: «Напротив, напротив!» Он остался доволен моим ответом и, наверное, поэтому проявил щедрость, предложив мне не жалеть дров. В такую собачью погоду, мол, не стоит жалеть дров. И добавил, что без пищи еще можно так-сяк перебиться, а вот без огня — никак.Когда швейцар ушел, я не преминул воспользоваться его советом, и в камине запылал яркий огонь. Я поставил на раскаленные угли чайник, он быстро зашумел, и сразу стало уютно. Потом раздвинул шторы на балконной двери, и сквозь ее стекла в комнату заглянул день — такой же сырой и серый, что и вчера. Но в доме было хорошо, и, чтобы не думать об ужасе всего случившегося, о смерти Марины, я принялся рассматривать кабинет. Давненько не доводилось мне здесь сиживать. Новых вещей, правда, не было — ведь Аввакум вернулся совсем недавно. Удвоилось лишь число безделушек на полках — появились новые старинные вазочки, фигурки из потемневшей бронзы, древние черепки. Все остальное было знакомо мне с давних пор.Просто невозможно было представить себе, чем кончится злосчастная история со склянкой, но предчувствие, что вместе с нею завершится наша с Аввакумом «совместная» деятельность, не покидало меня. Поэтому мне захотелось, прежде чем пробьет час нашей разлуки, снова припомнить некоторые эпизоды, связанные с ним, с его образом жизни. Может быть, я уже заводил разговор об этом, по другому поводу, правда, но обыкновенно при прощании либо забываешь сказать «самое важное», либо, сам того не замечая, говоришь о нем дважды, трижды. При расставании «весы» памяти работают неточно — уж так повелось, вероятно, с тех стародавних времен, когда зародилась дружба.В доме на улице Настурции Аввакум поселился за шесть лет до своего отъезда в Италию. Тогда, шестнадцать лет назад, северная сторона улицы еще не была застроена новыми домами, здесь зеленели лужайки, вплотную подступал сосновый лес. Тихим, уединенным, безлюдным, особенно в плохую погоду, был этот квартал. Уличные фонари — старые, тусклые — стояли не часто, и поэтому ночи тут были темные, небо открывалось высокое, звездное. Обожаю звездное небо! В юношеские годы даже увлекался астрономией. Потому и полюбил я этот квартал. Над ним в хорошую погоду всегда ярко сияют звезды. Это просто счастье, что Аввакум перебрался сюда! Когда я приходил к нему в гости, мы усаживались с ним на балконе или во дворе под пышной кроной высокой черешни и, глядя на это дивное небо, я так увлекался, рассказывал о звездных мирах, что, случалось, просто заговаривал Аввакума.С домом на улице Настурции связан самый славный период «искательской» деятельности Аввакума. Этот дом полон воспоминаний о кинорежиссере Асене Кантарджиеве, о Прекрасной фее, которая, исполняя заглавную роль в балете «Спящая красавица», покорила сердца столичных жителей, о преподавательнице музыки Евгении Марковой. Он перенаселен тенями многих людей, насыщен сверх меры сильными переживаниями, связанными с исходом тех запутанных историй — порой трагическим, порой трагикомическим, как это было в истории с Прекрасной феей…В рабочей комнате Аввакума полно книг — они громоздятся от пола до потолка — и старинных терракот. Она заставлена шкафами, где хранятся старинные рукописи, фотографии, архивы уже раскрытых им и завершенных загадочных историй; шкафами, в которых лежат кассеты с кинодокументами, образцы ядов, пули; стеллажами, где в строгом порядке расположены коллекции графики, гравюр, анатомических разрезов. И прочее, и прочее. Тут есть еще старое кожаное кресло, камин, столик для проекционного аппарата. А вон там лежат альбомы со снимками. Интересно полистать… О, вот и сам Аввакум — тридцатичетырехлетний, в расцвете сил! Помню, таким он был, когда занимался «Спящей красавицей», и в самом финале этой истории на один только вечер стал любовником Прекрасной феи и тем самым утратил одну из своих «утешительных» иллюзий. Вот его фотография, сделанная накануне того дня, когда он улетал из Сицилии. На снимке почти незаметна седина на его висках. Десять лет назад они только начали слегка седеть. Десять лет назад две скептические складки в углах его рта лишь намечались. Теперь они пролегли резко очерченными бороздами.В остальном же сегодняшний Аввакум и «тот» похожи — не отличаются ни своим внешним, ни духовным обликом. Вот почему я повторяю сейчас то же, что когда-то давно говорил о нем. Тогда сказанное мною звучало странно, но в данный момент это настолько истинно и реально, что было бы неразумно отрекаться от него. Аввакум всей своей жизнью и своей деятельностью доказал это.У Аввакума были красивые большие серовато-голубые глаза, спокойные и задумчивые. Но людям честолюбивым — таким, например, как я, — трудно было вынести его взгляд: они сразу же чувствовали себя первокурсниками, робеющими перед своим профессором. Взгляд его, казалось, проникал в мозг и взвешивал на самых точных весах мысли собеседника. Лицо его — сегодняшнего Аввакума — представлялось мне сейчас хуже, чем когда бы то ни было. Оно напоминало лицо то ли художника, отставшего от времени, то ли артиста, покинувшего сцену, то ли стареющего холостяка, у которого за спиной множество любовных историй. Морщины, избороздившие лоб и щеки Аввакума, стали длиннее, подбородок — костистее, челюсти — резче очерченными. Волосы и виски серебрились еще больше, кадык заострился.Худощавость придавала его лицу подчеркнуто городской, я бы сказал, даже аристократический вид; никто бы и не подумал, что в жилах его предков могла быть хоть капля крестьянской крови. Но руки его, с сильными кистями и длинными пальцами, с резко очерченными сухожилиями излучали первобытную силу и врожденную ловкость. Я всегда думал, что среди его предков непременно были строители мостов и домов типа, скажем, трявненских или копривштенских мастеров.Высокий, сухощавый, в широкополой черной шляпе, в свободном черном макинтоше, мрачный, но с горящими глазами, он походил на того странного вестника, который явился когда-то к больному Моцарту и поручил ему написать «Реквием».По натуре общительный, Аввакум жил уединенно, и это было непонятным, труднообъяснимым парадоксом его жизни. Он имел много знакомых — особенно среди художников, археологов, музейных работников, — и все они признавали его большую культуру, его несомненные достоинства как ученого и то, что он интересен и занятен как человек. Аввакум был желанным гостем в любой компании, его общества искали, с ним можно было засидеться за полночь и не заметить, как пролетело время. Он был тем, кого французы называют «animateur» — душой небольших компаний культурных и воспитанных людей.И вопреки всему этому у него не было друзей. Было много знакомых, но жил он очень одиноко. Почему?Аввакум был любезным и внимательным собеседником, но никогда и ни в коем случае не позволял себе быть «прижатым к стене». Он обладал огромными познаниями и гибким умом и во всех спорах оказывался бесспорным победителем. А ведь известно, что множество людей с трудом терпят чужое превосходство, не любят чувствовать чей-то перевес над собой. Они могут уважать «превосходящего», слушать его, рукоплескать ему, но любят его редко.Умение Аввакума отгадывать по едва заметным внешним признакам то, что действительно произошло с тем или другим из его знакомых, не только удивляло, но вызывало тревогу и какой-то смутный страх перед ним. У каждого смертного есть свои маленькие и большие тайны, которые ему не хочется выставлять напоказ или поверять кому-то. И когда он видит или чувствует, что чья-то чужая рука способна сдергивать завесу над тайнами, он не без основания начинает бояться и за сокрываемое им самим.Глаза Аввакума были теми «окнами», через которые можно было смотреть только изнутри, но чужой взгляд они не пропускали, заглянуть в них было нельзя, невозможно. Они не только не пропускали чужого взгляда, но сами зарывались, проникали в него, добирались — пусть в шутку — до сокрытого. И потому глаза Аввакума были в известном смысле ловцами — ловцами тайных мыслей и скрываемых чувств.Вот почему Аввакума уважали, но не любили.Да и сам он всегда чувствовал себя в любом обществе старше всех и более всех обремененным заботами. Но он вовсе не испытывал неприязни к этим людям. Им владело тягостное чувство, будто он знаком с ними уже десятилетия и, если захочет, может раскрыть всю их подноготную, а они ничего не могут от него утаить.Аввакум все ждал друга, но тот не появлялся, и он так и не узнал его. Тоска по нему росла в его душе день ото дня. Он ждал этого друга точно так же, как ждал по вечерам, что кто-то позвонит ему в дверь.Понятие «друг» было для него, наверное, представлением о чем-то прекрасном, возвышенном, благородном. Но такой друг все не приходил. Когда Аввакуму казалось, что он уже прикоснулся к его плечу, как это было в случае с Прекрасной феей, тотчас же наступало разочарование.Поэтому самую большую радость он находил в своей работе. Работа, в сущности, и была его самым лучшим, самым верным другом. Не любая работа, конечно! Даже не та, что была связана с терракотами, с вазами, с потемневшей за века бронзой. Самым большим счастьем для него было, если ему удавалось помочь какому-нибудь несправедливо обиженному, оклеветанному человеку, который стоял под прицелом, ожидая смертоносного выстрела. Когда ему удавалось помочь, он, казалось, достигал чего-то прекрасного, словно бы прикасался к плечу друга.Вот таким был Аввакум.Мне всегда казалось, что по своему душевному складу он, во всяком случае, не из тех счастливцев, для которых жизнь — это «песня», а море им «по колено».Наоборот, его радости были очень скромными. Я насчитал бы их всего-то три: камин, трубка, алгебраические задачи.Из времен года он больше всего любил осень, а его любимой погодой был тихий дождь.Таким представлялся Аввакум моему воображению. Другой, настоящий, которого мало интересует, что я о нем думаю и каким его вижу в воображении, тот, наверное, куда богаче душевно, и по многим вопросам его мнение совершенно не совпадает с моим. Поэтому судить о нем лучше по его собственному житью-бытью. Его подлинный портрет написан его жизнью.
РАССКАЗЫВАЕТ АВВАКУМ Уже в ночь на двадцать шестое октября, когда мы вышли из лаборатории, я с уверенностью знал следующее:1. Профессор Марко Марков не был и ни в коем случае не мог быть похитителем склянки с вирусами. Чистейшая бессмыслица предполагать, что он станет на путь самоограбления, — в подобном предположении нет и капли логики. Если бы профессор Марков решил передать свой вирус политическому врагу нашей страны, чтобы использовать его как бактериологическое оружие, ему вовсе незачем было передавать выращенные в склянке вирусы — он просто сообщил бы формулу и технологию их сотворения. Располагая i этими данными, политический враг сам мог бы воспроизводить чумоподобные вирусы, и столько, сколько пожелает.Но отбросим бессмыслицу самоограбления — хотя в жизни случаются порой и бессмыслицы — и подумаем, может ли вообще профессор быть предателем. Разумеется, это предположение следует отвергнуть сразу же, потому что оно еще более несостоятельно, чем бессмыслица самоограбления. Возможность, несостоятельная еще более, чем бессмыслица, — это уже не возможность, а чистейший абсурд.Профессор Марков участвовал во французском Сопротивлении, он был ранен нацистами и приговорен ими заочно к смертной казни. Он работал в подполье, изготовлял бомбы и адские машины, участвовал в вооруженных акциях, а в день восстания командовал группой болгарских добровольцев. Сам Жолио-Кюри дал о нем более чем лестные отзывы. Профессор Марков был уполномоченным Жолио-Кюри в антинацистской секции при Пастеровском институте.«Чего же еще желать, господа!» — сказал бы я. Сообщу еще одну подробность: брат профессора Маркова был повешен в Сливенской тюрьме в 1943 году за участие в военной конспиративной организации. Хватит, точка! После всего сказанного яснее ясного, что такой человек, как профессор, не может быть подозреваем в политическом предательстве. Правда, человек — это звучит гордо, но от человека можно ждать всего. Хотя от такого человека, как профессор, можно ждать всего, но только не мерзости.2. Я знал, что, кроме лаборантки Марины Спасовой, никто из сотрудников лаборатории не может быть заподозрен серьезно как главное действующее лицо или участник похищения склянки.Основание? Поведение сотрудников во время проведенного мною психологического эксперимента. Недьо Недев и Войн Константинов держались безупречно, но и безучастно, они не совершили никаких ошибок, но и не волновались. Они действовали безучастно, не волновались — вели себя как люди, у которых совесть чиста, и потому их ничто особенно не смущает.Кирилков? Он просто слабонервный, малодушный человек, неуравновешенный тип, прикрывающий свое малодушие высокопарной болтовней и дешевым цинизмом. Его смех — это, скорее, истерия, нервный взрыв.3. После этого эксперимента я уже знал, что лаборантка связана каким-то образом с похищением и подменой склянки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17