А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Люди могут биться как рыба об лед даже в Греции, но Божие благословение по-прежнему лежит на них, и, не важно, что может или что попытается сотворить людское племя, Греция по-прежнему остается священным местом, и я убежден: такой она останется до скончания времен.

* * *
Был почти полдень, когда пароход притащился на Корфу. Даррелл ждал меня на пристани вместе со Спиро Американцем, своим фактотумом. Еще через час мы приехали в Калами, маленькую деревушку на северной оконечности острова, где жил Даррелл. Перед ланчем мы искупались — море было прямо перед домом. Я, наверное, уже лет двадцать не плавал. Даррелл и Нэнси, его жена, были как пара дельфинов; они практически жили в воде. После ланча — сиеста, а потом мы отправились на лодке в другую бухточку примерно в миле от дома, где на берегу стоял крохотный белый храм. Здесь мы вновь совершили нагишом обряд крещения в водах морских. Вечером меня представили Киросу Караменаиосу, местному жандарму, и Никола, деревенскому учителю. С первых же минут мы крепко подружились. С Никола я говорил на ломаном французском; с Караменаиосом кудахтал на каком-то неведомом наречии — дружеское расположение и желание понять друг друга заменяли нам слова.
Примерно раз в неделю мы отправлялись на каике в соседний городишко. Он мне так и не понравился. В нем царила атмосфера бессмысленности, а к вечеру — тихого помешательства, рождающего в тебе глухое раздражение. В городке только и можно было, что сидеть да пить что-нибудь, чего тебе пить не хотелось, или бесцельно слоняться по улочкам в полной безысходности, как заключенный по камере. Обычно, попадая туда, я каждый раз позволял себе роскошь пойти в парикмахерскую — побриться и постричься; я делал это, чтобы скоротать время, а еще потому, что стоило это до смешного дешево. Обслуживал клиентов, как мне сообщили, королевский парикмахер, и все удовольствие обходилось в три с половиной цента, включая чаевые. Корфу — типичное место изгнания. Пока кайзера не отрешили от власти, он имел обыкновение останавливаться здесь. Однажды я обошел принадлежавший ему дворец, чтобы посмотреть, как эти хоромы выглядят. Все дворцы поражают меня своим мрачным, траурным видом, но такого образца извращенной помпезности, как кайзеровский сумасшедший дом, я еще не видывал. В нем можно было бы устроить отличный музей сюрреалистического искусства. Зато на том же конце острова, напротив заброшенного дворца, есть местечко, называемое Канони, где сверху открывается вид на волшебной красоты Toten Insel. По вечерам Спиро сидит здесь, мечтая о том, как бы прекрасно он жил на Род-Айленде во времена процветающего бутлегерства. Местечко это как нельзя лучше подошло бы моему другу Гансу Райхелю, акварелисту. Понимаю, что сами собой напрашиваются ассоциации с Гомером, но мне это больше напоминает Штутгарт, нежели древнюю Грецию. Когда луна в небесах и полная тишина — только дыхание земли различимо, ощущенье точно такое, какое испытываешь, глядя на Райхеля, когда он, погруженный в грезы, неподвижно сидит, словно каменное изваяние, limitrophe птицам, и змеям, и горгульям, дымным лунам и запотевшим камням или горестной музыке, вечно звучащей в его душе, даже когда он вскакивает, как бешеный кенгуру, и принимается крушить все вокруг себя цепким хвостом. Если б он когда-нибудь прочитал эти строки и узнал, что я думал о нем, когда смотрел на Toten Insel, если б узнал, что никогда я не был ему врагом, как ему казалось, я был бы счастлив. Может быть, в такой же вечер, когда мы со Спиро сидели, глядя вниз на этот волшебный островок, Райхеля, за которым не числилось никакой вины, кроме любви к французам, вытащили из его убежища в Импасс-Руэ и бросили в ад концлагеря.

* * *
В один прекрасный день вернулся Теодор, д-р Теодор Стефанидис. Он знал все о растениях, цветах, деревьях, скалах, минералах, низших формах животной жизни, микробах, болезнях, звездах, планетах, кометах и тому подобном. Теодор — самый ученый человек, какого я когда-нибудь встречал, и к тому же святой. А еще Теодор перевел немало греческих стихов на английский язык. Так я впервые услышал о Георгосе Сефериадисе, поэте, пишущем под псевдонимом Сеферис. А потом с любовью, восхищением и скрытым юмором он назвал мне имя Кацимбалиса, которое по какой-то необъяснимой причине сразу привлекло мое внимание. Тем вечером Теодор поведал нам похожую на галлюцинацию историю своей с Кацимбалисом жизни в окопах на балканском фронте во время мировой войны. На другой день Даррелл и я написали восторженное письмо Кацимбалису в Афины, выражая надежду, что в скором времени встретимся с ним там. Кацимбалис ... мы так запросто звали его, словно знали всю жизнь. Вскоре после этого Теодор уехал, а потом появилась графиня NN и с ней Ники и семья молодых акробатов. Они нагрянули нежданно-негаданно, приплыв на небольшой лодке, набитой по самые борта всякими вкусными вещами и бутылками редкостного вина из погребов графини. Стоило только появиться этой труппе лингвистов, жонглеров, акробатов и водяных нимф, как все покатилось кувырком. У Ники были глаза цвета зеленой нильской воды, а в пряди волос, казалось, вплетены змеи. Между первым и вторым наездами этой невероятной труппы, которая всегда прибывала по воде, в лодке, тяжело груженной всякой всячиной, Дарреллы и я располагались лагерем на берегу и спали на песчаном пляже у самого моря. Время здесь совершенно переставало ощущаться. По утрам нас будил какой-то психованный пастух, которому непременно нужно было гнать своих овец прямо по нашим распростертым телам. Но тут позади нас, на вершине утеса внезапно возникала всклокоченная сумасшедшая старуха и обрушивалась на пастуха с бранью. Каждый раз это было для нас неожиданностью; мы просыпались от стонов и проклятий, сменявшихся взрывами смеха. Мы быстро ныряли в море и оттуда наблюдали за козами, карабкавшимися по отвесному склону утеса: зрелище, в точности повторявшее родезийскую наскальную живопись, копии которой можно видеть в парижском Музее человека. Иногда, будучи в отличном настроении, мы пробовали карабкаться вслед за козами, но скатывались вниз, заработав при этом царапины и синяки. Миновала неделя, и за все это время мы не видели ни единой души, кроме старосты горной деревушки, отстоявшей от моря на несколько миль, который явился посмотреть на нас. Он пришел днем, когда я дремал в тени огромной скалы. Я знал с десяток греческих слов, он — слова три по-английски. Учитывая это обстоятельство, пообщались мы прекрасно. Видя, что он малость чокнутый, я почувствовал себя непринужденно и, поскольку Дарреллов рядом не было и остановить меня никто не мог, начал откалывать номера: пел и плясал, изображая голливудских звезд, китайского мандарина, мустанга, прыгуна с вышки и прочее в том же роде. Ему мои ужимки, похоже, очень понравились, но почему-то особенно заинтересовало, как я изображал китайца. Тогда я заговорил по-китайски, разумеется, ни слова не зная на этом языке, на что он, к моему удивлению, отвечал на китайском, который был столь же хорош, как мой. На другой день он пришел, прихватив с собой переводчика, с явной целью сообщить мне чудовищную ложь, а именно — что несколько лет назад у этого самого берега села на мель китайская джонка и чуть ли не четыре сотни китайцев жили на пляже, пока не починили ее. Он сказал, что китайцы очень ему понравились, что они прекрасные люди и язык у них очень музыкальный, очень умный. Я спросил, не хочет ли он сказать: понятный , но нет, он имел в виду именно «умный». Греческий язык тоже очень умный. И немецкий. Тогда я заявил, что бывал в Китае, что, конечно же, было ложью, а когда понарассказывал ему об этой стране, перенесся в Африку и стал что-то плести о пигмеях: мол, и у них я жил какое-то время. В ответ староста поведал, что у них в соседней деревне живут несколько пигмеев. Так это и продолжалось, от выдумки к выдумке, несколько часов кряду, за которые мы истребили немалое количество рецины и оливок. Потом кто-то из них достал флейту, и мы начали пляску, настоящую пляску святого Витта, долгую пляску, закончившуюся в море, где мы кусали друг друга, как крабы, и вопили как оглашенные на всех языках земли.
Рано утром мы свернули лагерь, чтобы вернуться в Калами. День был необычайно знойный, а предстояло два часа добираться до горной деревушки, где нас ждал Спиро с машиной. Первым препятствием была песчаная полоса, которую нужно было перебежать галопом, потому что песок так раскалился, что жег ноги даже сквозь сандалии. Потом долгий переход по высохшему речному руслу, усеянному камнями, — серьезное испытание и для более крепких лодыжек. Наконец мы вышли на тропу, которая вилась вверх по горному склону, скорее узкую расселину, чем тропу, трудную даже для привычных местных пони, тащивших нашу поклажу. Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао и древние Веды драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом.
Потом было ущелье, о котором я всегда думал как о перекрестке бессмысленных боен. Здесь на протяжении бесконечной кровавой истории человека вновь и вновь происходила самая ужасная, возбуждаемая жаждой мести резня. Это ловушка, придуманная самой Природой для уничтожения человека. Греция полна подобными смертельными ловушками. Это как мощный космический камертон, по которому настраивается пьянеющий слабый мир, где героические и мифологические фигуры блистательного прошлого постоянно угрожают взять верх над сознанием. Древний грек был убийцей: он жил среди грубой реальности, которая терзала и приводила в исступление дух. Он воевал со всеми и каждым, в том числе и с собой. Его яростный анархизм породил ясную, живительную метафизическую философию, которая даже в наши дни очаровывает мир. Я поднимался по ущелью, двигаясь свастикообразными зигзагами, стремясь выбраться на открытое пространство высокого плато, и мне казалось, что я бреду по морю крови; земля была не цвета ожога и не сведенная судорогой, что обычно в Греции, но бледной и застывшей в нелепом вывихе, как руки и ноги павших, которых бросали здесь разлагаться под безжалостным солнцем и поить своей кровью корни диких олив, вцепившиеся в крутые откосы, как когти грифов. Должно быть, случались в этом горном ущелье моменты прозрения, когда люди разных рас стояли, взявшись за руки и глядя в глаза друг другу с симпатией и пониманием. И должно быть, в этом месте кровавой резни, где земля насыщена прахом павших, останавливались пифагорейцы, чтобы, медитируя в тиши и одиночестве, обрести новую ясность, новое откровение. Греция украшена венцом из подобных парадоксальных мест; возможно, это объясняет тот факт, что Греция добилась свободы для себя как страны, нации, народа для того, чтобы продолжать оставаться лучезарным перекрестком меняющегося человечества.
В Калами дни текли плавно, как песня. Изредка я писал письмо или брался за акварельные краски. В доме была богатая библиотека, но на книги смотреть не хотелось. Даррелл пытался заставить меня читать сонеты Шекспира, и после недельной осады я прочел один сонет, может быть, самый таинственный из написанных Шекспиром. (Полагаю, это был «Феникс и Голубь».) Вскоре после этого я получил «Тайную доктрину» Блаватской и одолел ее в один присест. Перечитал дневник Нижинского. Эту книгу я буду перечитывать снова и снова. На свете мало книг, к которым я могу постоянно возвращаться, и одна из них — гамсуновские «Мистерии», другая — «Вечный муж» Достоевского. Возможно, стоит добавить к ним «Алису в Стране чудес». Как бы то ни было, куда лучше было проводить вечера, болтая и распевая песни или разглядывая в телескоп звезды с обрыва над морем.
Графиня, которая вновь возникла на сцене, уговорила нас отправиться на несколько дней в ее поместье в другой части острова. Мы провели там все вместе три чудесных дня, а потом ночью началась мобилизация греческой армии. Война еще не была объявлена, но спешное возвращение короля в Афины было воспринято как зловещий знак. Все, кто располагал средствами, решили последовать примеру короля. Город охватила настоящая паника. Даррелл пожелал записаться в греческую армию, чтобы отправиться на албанскую границу; Спиро, который по возрасту не подлежал призыву, тоже жаждал облачиться в солдатскую форму. Так прошло несколько дней в истерических жестах, а затем, точно о нас позаботился некий антрепренер, все оказались на пристани в ожидании парохода до Афин. Пароход должен был прибыть в девять утра; на борт мы попали только на другое утро, часа в четыре. К тому времени весь причал представлял собой неописуемое скопище узлов, сундуков и прочей клади, на которой сидели или лежали ее хозяева, внешне беззаботные, но внутри трясущиеся от страха. Совершенно позорная сцена разыгралась, когда наконец подошли шлюпки, чтобы отвезти пассажиров на пароход. Богачи, как водится, требовали, чтобы их забрали в первую очередь. Имея билет в первый класс, я неожиданно для себя тоже оказался причислен к ним. Я почувствовал такое отвращение к происходящему, что уж было решил не садиться на пароход, а спокойно вернуться в дом Дарреллов и предоставить событиям развиваться своим чередом. Вдруг все каким-то удивительным образом изменилось, и я обнаружил, что нас будут забирать не в первую, а в последнюю очередь. Весь грандиозный багаж богачей был выгружен обратно на пристань. Браво! Настроение у меня поднялось. Графиня, у которой вещей было больше всех, должна была отправляться последней. Позже я, к своему удивлению, узнал, что она же сама и устроила все таким образом. Ее возмутила не несправедливость классовых привилегий, а царившая при посадке неразбериха. Она, по всей видимости, ничуть не боялась прихода итальянцев; что ее волновало, так это сумятица, постыдная свалка у шлюпок. Было, как я уже сказал, четыре утpa, и яркая луна блестела на гневно вздымавшихся волнах, когда мы отчалили от пристани на утлых шлюпках. Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22