А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Ему вспомнилась глупая напыщенная фраза: «Период моих занятий искусством пришел к концу. Это было увлечение переходного возраста».
Он поморщился в темноте. Потом встал и зажег затененную абажуром лампу в углу, готовясь осторожно снять покрывало с мольберта.
Может, сейчас он наконец разберется в этом? Целую неделю он не осмеливался взглянуть на картину. В глубине души он был убежден, что его попытки геометрического осмысления элементов свидетельствовали о полном банкротстве. Он ничему не учился. Вернее, учился всему понемногу – как в этой области, так и во всех других. Мальчишкой он играл «с оркестром» на музыкальных вечерах у дяди Рене. Потом Моцарт перевернул ему душу, да так, что пришлось спасаться бегством. Когда недавно он слушал с матерью игру Стефи Грейер, его бросило в дрожь от смутного понимания того, на что он осмеливался притязать.
Он сдернул покров с мольберта. И почувствовал, понял с ликованьем: есть что-то в этой всеохватывающей системе. Она верна. Во всяком случае, нет в ней наглой лжи и очковтирательства. В ней таится правда, к которой он пока еще пробирается ощупью – как пробирался ко всему, в чем пробовал свои маленькие и не такие уж маленькие дарования.
Но когда он снова завесил картину, в тусклом свете лампы уверенность исчезла. Да разве не у каждого любителя мерцает порой такая вот искра уверенности, и не она ли превращает их всех с годами в дилетантов – в выставляющих свои картины эпигонов, которых в тайный час наивной веры озарило открытие?
Вилфред погасил свет и ощупью двинулся в темноте по продолговатой комнате. Рука уверенно схватила бутылку бургундского. Он точно знал, где что стоит, точнее, чем когда видел предметы. Вероятно, потому, что они группировались перед его внутренним взором. А разве истинным художникам не присущ именно этот дар – группировать, осмыслять…
Он корчил рожи в темноте, не пытаясь себя сдерживать. Теперь никто не может ни высмеять его, ни запугать – он неуязвим. Он может строить рожи перед невидимым зеркалом и видеть – явственно видеть в темноте, как искажается его лицо, делается зловещим, презрительным и злющим-злющим. Теперь он способен понять правду и низринуться с высот минутной веры. Так пусть же явится сознание собственного ничтожества – прочная броня, защита от опасных надежд.
Он бесшумно извлек пробку из новой бутылки и радостно хмыкнул, проделывая короткий путь от шкафа до стола. Теперь можно спокойно сесть и дожидаться, пока стекла на покатой крыше не посереют, пропуская свет, который создает пространство с его элементами, по мере того как они по очереди выступают из темноты и становятся собой.
Он наслаждался тем, как это совершалось. Затянувшаяся темнота не оставляла иной мысли, кроме сознания бытия, освобожденного от мелких подробностей самодовольного знания о многом, в частности о том, что его поиски абсолютной формы – путь к тому, чтобы утвердиться вне самого себя, в глазах других. Все вокруг стремились именно к этому – не отстать от других. Может, фру Фрисаксен это было чуждо. Может, Кристине тоже – только она этого не сознает! Потому что, сознавай она это, она тотчас стала бы пленницей цели, и все бы изменилось. А бедная Селина? Высокая, стройная, богоподобная Селина, не понимающая самое себя и сознающая лишь чисто внешние признаки своего существования – разве она не стремится уже попасть в клетку к другим обезьянам и быть такой, как они?
Ему вспомнился вдруг молодой жизнелюбивый судовладелец-миллионер, Большой Бьёрн, который в пьяном виде сел за руль и погиб в своей новехонькой машине, насквозь пропоротый рычагом коробки передач. Что понял он в ту минуту в Ханеклеве, когда при свете луны его машина неслась под откос? Может, уразумел на мгновение тщету суеты? Или просто в нем бушевал гнев, ярость оттого, что его жизнь, которая ему представлялась значительной и яркой, должна так внезапно оборваться…
Роберт много толковал об этом несчастье. И Вилфред уловил в глубине его взгляда выражение, говорившее о том, что Роберт подозревает, как недолговечно их нынешнее бытие. Может, все эти развеселые господа по ночам при свете луны сидели в одиночестве, с мутным взором, но ясным сознанием, что жизнь, которую они ведут, построена на песке. Вот они и подбадривали себя разговорами об утонувших моряках. Они напускали на себя лицемерную скорбь, на самом деле скорбя о самих себе. В глубине души им не на что было опереться, ибо они чувствовали, что так не может быть, так не бывает. И в овраге при свете луны сильному, полному желаний человеку в минуту гибели что-то открылось. И под тяжелым пологом хмеля за столом в ресторане проблеск разумения вспыхнул во взгляде спекулянта, поднимавшего сжатый кулак, чтобы забили светлые источники, те, чья сухая пучина топила любое разумение…
И как же это он, Вилфред, именно он, осмелился называть этих людей наивными, недоучками, презирать их… он, со своими треугольниками, которые он извлекает из всего многообразия жизни и накладывает на плоскость холста, выдавая за ответ на все вопросы!
Кое-кто требовал от него, чтобы он подумал о будущем. Его преуспевший опекун дядя Мартин со своей непогрешимой логикой твердил: «Другие молодые люди…»
Тем более. Если другие так заботятся о своем будущем, с какой стати должен и он? Если они возлагают надежды на некую силу, которая сидит себе и ведет вселенские подсчеты, то весьма самонадеянно делать ставку на одну-единственную самостоятельную единицу – Вилфреда Сагена, полагать, что из всего этого множества именно ему выпадет честь получить местечко поблизости от престола господня… А впрочем, пожалуйста, он ничего не имеет против. Он бросил матери фразу об истории искусства, чтобы порадовать ее. А может, это станет правдой? Может, ты становишься таким, каким себя измышляешь? Желать быть художником – это и претенциозно, и дерзко в плане социальном, потому что, если ты не добьешься успеха… Кто осудит неудачника чиновника, какого-нибудь управляющего заводом или директора конторы – никто, но вот работа художника в глазах обывателя оправданна только в том случае, если публика млеет от восторга. Искусствовед – дело другое. Ученый, критик… Ничем не рискующий всезнайка, который берет от искусства, ничего ему не отдавая, и вершит свое махонькое дельце, не рискуя подвергнуться страшному подозрению, что он бездарь. В глазах дяди Мартина эта профессия тоже смешновата, но не безоговорочно неприемлема. Специалист по эстетике даже украшает семью, ведь он не лезет в воду, а умненько остается на берегу, где можно брезгливо морщиться, глядя на того, кто барахтается в волнах: так поступают все эти морские герои без судов, которые, разодевшись в костюмы яхтсменов, толпятся по вечерам у поручней на Дроннинген и критикуют маневры парусников во внутренней гавани.
Короче говоря, Вилфред готов быть для них кем угодно, лишь бы для себя оставаться кем-нибудь другим…
Стекла на потолке посветлели. Рассвет настиг Вилфреда, прежде чем он заметил его самые первые признаки. По улицам загрохотали тяжелые повозки для уборки мусора. В газетах писали, что городской уборочной службе не хватает 265 лошадей. У каждого свои заботы.
Предметы возрождались в пространстве, один за другим возникали они в самых неожиданных местах, в манящей нечеткости, которая приобретала форму…
Мольберт…
Его он не видел. Он еще не возник. На сундуке, стоявшем позади него, который уже появился из тьмы, выступила ваза, вернее, форма, о которой он знал, что это ваза. И все же ее существо еще было скрыто, выступала одна только форма и говорила своим языком. Вилфред любил этот час, когда предметы еще не обретали содержания и были формой, одной только формой.
Селина легко повернулась в постели. Постель казалась совсем плоской, словно в ней никто и не лежал – женщина тоже, наверное, была абстракцией, существом, которое он любовью хотел вызвать к жизни из формы, которая была создана как форма, и более ничто. Но всегда повторяется та же история, что в гётевском «Ученике чародея». Люди не умеют остановиться вовремя, не умеют, и все тут. Стоит появиться форме, как им нужно, чтобы она чем-то стала, чему-то уподобилось: вазе, картине, Селине, с ее бессмысленным совершенством. Да, именно бессмысленным, потому что в ней не было ни замысла, ни цели, она не поддавалась определению – она была, чтобы быть. И все же он пробудил ее душу, а может быть, чужую душу, которая готова была участвовать в игре и изображать других.
Ему хотелось остановить этот час, волшебный час, когда вещи существуют лишь как форма. Он хотел и ее удержать в этом мире, хотел энергично и властно. Но беда была в том, что ему удавалось только хотеть. Вещи освобождались от его воли, обретали связи, «суть», которая включала их в общее взаимодействие, наподобие колесиков в часовом механизме. Да и его собственная свобода состояла из уймы условностей – он их не соблюдал, но и от них все равно деться некуда. Все это было ему мучительно ясно в этот волшебный час, который также не мог продлиться. Он исчезал, едва Вилфред успевал его уловить. Предметы выявляли себя и переставали быть. Они становились.
Кофейник в кухонном уголке становился кофейником. Все предметы становились вещами. Вилфред почти машинально подошел к раковине и налил воды в кофейник. Селина проснется от запаха кофе и решит, что наступило утро, потому что запах кофе – примета наступившего утра. Вилфред сбежит вниз по лестнице, пройдет через черный ход в булочную и получит только что выпеченные, с пылу с жару, свежие булочки, те, что выпекают из тайных запасов белой муки только для избранных. И когда она проснется, все это будет стоять перед ней – натюрморт «новый день», который можно съесть или нарисовать – кому что нравится…
Волшебный час уже миновал. Угрюмые, укоризненные стояли теперь вещи, и каждая своей точной позой выражала свою суть: «Я шкаф, я полка, а я стол, бремя, отягощающее меня, принадлежит ночи, убери его». Так будут они говорить, приказывая ему. «А я, я бутылка, а не луч света, преломленный изогнутой поверхностью, я бутылка, и я требую, чтобы на меня обратили внимание. Мое время на картине истекло с уходом ночи, я на ней не к месту с наступлением рассвета». И ваза осознает свою вазовую сущность и начнет чваниться своей функцией: «Положите в меня фрукты! Я хочу быть похожей на изображение вазы с фруктами!»
Все, все они предавали его на исходе волшебного часа. Он ходил среди них и просил их остаться прежними, но они отмахивались от него, как отмахиваются от назойливых друзей. Неужели они перестают понимать свою собственную ценность, когда рассеивается тьма? Наступает утро, а утром раздается звон колоколов, и люди спешат на звон колоколов, и утро приводит могильщика к могиле и опускает в могилу гроб, а живые спешат от нее прочь и возглашают вечную славу господу в небесах: «Мой час пробьет, мой час пробьет, его час уже пробил! Помилуй, господи, душу его! И его час пробьет, и его. А мой? Ради всех святых, подыми скорее завесу тьмы, подыми, подыми ее скорее! Слышишь, пропели петухи…»

4

Вернувшись из булочной, он с удивлением обнаружил, что она уже встала. Она была совсем одета и непривычно возбуждена.
– Звонил не то Фосс, не то Дамм – не знаю точно, который. Спросил, не хочешь ли ты взять на сегодня его лодку.
– «Сатурн»?
– Шикарную моторку, вы еще о ней говорили. Ну как – возьмешь?
Он стоял перед ней с булочками в белом пакете. Она уже поставила на стол кофейник, старательно накрыла стол. Да, все предметы обрели свою истинную суть, свою трезвую будничную суть.
– Он говорит: сегодня чудесный осенний день, может, последний в этом году, и во фьорде такая красота, – сказала она.
– А тебе-то самой хочется?
При свете дня он ни разу не видел ее такой возбужденной. У него были другие планы. Он как раз собирался навестить упомянутых любезных адвокатов и изъять из их дела свой небольшой капитал. Он чувствовал, что биржевая игра перестала его забавлять. К тому же учитель гимнастики надоел ему своим спекулятивным азартом. Мысли Вилфреда больше занимали некие кубы и треугольники. Он смущенно покосился в угол на мольберт, который грозил из-под покрова своими неосуществленными возможностями.
– Почему бы и нет? – вяло сказал он, не дождавшись ответа.
– Лодка стоит во Фрогнеркиле, – снова с необычным жаром заговорила она.
Он разлил кофе.
– Тебе бы хотелось прокатиться на лодке? – спросил он, протягивая ей булочку. От булочки шел аромат занимающегося утра… Где он слышал это выражение? Впрочем, не все ли равно. Только теперь он понял, что в ней необычного. Поверх платья она накинула заляпанный красками халат, в котором он писал картины.
– У платья очень уж ночной вид, – сказала она, заметив, что он ее разглядывает. – Знаешь, у некоторых девиц с улицы Карла Юхана есть наряд, который так и зовется: «День и Ночь». Стоит его вывернуть наизнанку, и переодеваться не надо – приличное платье, можешь разгуливать днем.
Вилфред этого не знал. Он и сейчас не до конца вник в ее слова. Что-то напоминали ему нынешние обстоятельства – но что?..
– Ты не ответила мне, хочется ли тебе самой? – спросил он. – Да ты, я вижу, и яйца сварила?
Такая утренняя деловитость была ей несвойственна. Обыкновенно они разыгрывали маленькую комедию: они птицы, он прилетает к гнездышку и кормит ее. Разыгрывали они эту сцену без особого увлечения, но она несколько смягчала ненавистный ему ритуал завтрака в постели.
– Ключ от зажигания лежит под полосатой подушкой в кокпите, – сказала она, извлекая яйца из кипятка. – Чуть не забыла передать.
Зажигание, кокпит. Слова закладывались в нее, как в машину, и в нужную минуту выскакивали наружу. Она наверняка понятия не имела, о чем говорит.
– Стало быть, остается только сесть в лодку…
Она протянула ему солонку.
– Ну что ж, – сказал он немного погодя. – Покатаемся по фьорду…
Они завтракали в молчании. По утрам она ела с аппетитом, это тоже ему нравилось. Он терпеть не мог людей, будь то мужчины или женщины, которые по утрам, угрюмо преодолевая понурую вялость и уныние, через силу выкуривают сигарету и выпивают чашку кофе с таким видом, словно совершили невесть какой подвиг. Она приоткрыла единственное открывающееся окно на крыше. Молодец. Курить надо при открытых окнах. Свежий воздух, кофе, яйца. В известных делах надо соблюдать порядок.
– Я никогда не бывала во фьорде, – сказала она.
Он так и застыл, даже жевать перестал. Ему и в голову не приходило, что есть в городе люди, которые не бывали во фьорде, которые не имели возможности покататься на лодке: лодки не было ни у них самих, ни у их знакомых… Теперь он твердо знал, как ему следует поступить.
– Ты не можешь ехать во фьорд в таком наряде, – сказал он. Она поглядела на него. Что было в этом взгляде – благодарность? Собачья преданность? Этого нельзя допустить… Он смущенно огляделся. – Тут были деньги… – Он проследил за ее взглядом и подошел к полке под зеркалом. Потом перебрал кредитки. Господи помилуй, неужели за вчерашний день опять ушло так много денег? Он попытался сообразить, как это получилось.
– Ты брала? – осторожно спросил он.
– Да, мне надо было, – ответила она без уверток.
«Слава богу, – подумал он, улыбнувшись. – Собачьей преданности и в помине нет…»
И тут вдруг ему пришла в голову мысль: что, если заглянуть на Драмменсвей и взять ключи от дома в Сковлю, тогда у прогулки будет цель.
– Встретимся через полчаса, когда ты купишь себе нужные тряпки. Где лодочная пристань, знаешь?
– Нет, – ответила она, – я возьму такси от «Стеена и Стрёма».
Когда они обогнули Бюгдёнес, волны сразу стали круче.
– Как по лестнице идешь! – крикнула она, стараясь перекричать веселое рокотанье мотора. Она стояла чуть впереди его, на левом борту, голова возвышалась над ветровым щитом, ветер ласково играл роковыми волосами. В белом свитере и синен юбке в складку она была похожа на рекламную картинку, приглашающую совершить поездку на Ривьеру. Ничего общего с той, какой она была ночью. Маленькая брошка над левой грудью довершала простой костюм – отлитая из меди русалочка, выходящая из волн. Наверняка ей понадобилось не больше полминуты, чтобы выбрать этот наряд, и две секунды, чтобы переодеться. В темно-синей пляжной сумке, как видно, лежал купальный костюм и прочие купальные принадлежности.
Вилфред вначале нервничал, не зная, заведется ли мотор. Его раздражали советы сухопутных экспертов в блестящих фуражках и с ногтями лопатой. От них разило пивом, и они все знали насчет гребных винтов и свечей, о чем он только догадывался по воспоминаниям, он заводил эту лодку всего один-единственный раз, да и то под умелым руководством.
– Так вот оно какое, море, – сказала она, подставляя лицо встречному ветру. Слова эти донеслись до него приглушенно, как вздох, – в них не было ни восторга, ни удивления, а некий вывод, к какому приходит тот, кто видел море на рекламных плакатах, изображающих на палубе парохода состоятельных людей, тех, кому принадлежат берега.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35