А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Анатолик уже не чувствовал, что происходит там, внутри. Осталась только боль, постоянная, ставшая привычной, но от этого не менее мучительная. А сегодня утром он опять выпил целую бутылку водки. Нехорошей, дешевой, наверняка паленой. Он знал, что этого делать нельзя, но как всегда поступил наперекор рассудку, наперекор установленным неизвестно кем правилам, наперекор гигиене и здоровому образу жизни. Пил он в подъезде, один, и теперь очень важно стало просто дойти до дому. Водка оглушила, боль в животе стала тягучей, тугой. И главное, ради чего он пил запойно вот уже несколько лет – отступила боль в душе, гораздо более мучительная, чем любые физические страдания.
Он не помнил точно, когда это началось. Может быть, в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда в школе после уроков собрали их класс, и завуч сказала, что умерла одноклассница. Она уже давно болела, и никто особо не удивился. Ее почти не помнили, единственная деталь, которая оставалась в памяти – высокая, самая красивая в классе грудь. Они вышли с приятелями в коридор и встали у окна. Бравируя своим цинизмом Анатолик сказал: «Так и погибла, не тронутая», – имея в виду скорее грудь, чем девушку. Приятели радостно, как хорошей шутке, захохотали, а он вдруг увидел стоящего неподалеку отца умершей одноклассницы, который, несомненно, все слышал. Наверно тогда, в первый раз в жизни его резанула так остро чужая, неприкрытая боль, от которой вдруг замерло сердце и перестало дышаться, и обжег стыд за свою глупость и здоровье.
А может, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда он повез на консультацию свою беременную на шестом месяце жену. Анатолик до сих пор в мельчайших подробностях помнил, как она вышла из машины в ярко-красном плаще, вся наполненная внутренним светом и гордостью, а солнечные лучи золотили волосы вокруг ее головы, как она вошла в поликлинику, с благоговением, словно хоругвь, неся перед собой свой живот. Он ждал ее и курил, грел лицо в благостном потоке солнечного света, а рядом воробьи, чирикая, прощались с летом. А потом резко хлопнула дверь. Он узнал жену только по одежде. Лицо, искаженное, рыдающее, с безумными глазами и разверстым, перекошенном в немом крике ртом. Он испугался тогда до дрожи в коленях.
– Что?
– Ребенок. Мой. Погиб, – она уже любила своего неродившегося детеныша, любила другого человека, находившегося внутри нее, как саму себя и одновременно как другого – чувство, недоступное мужскому пониманию. Пытаясь утешить, Анатолик обнял ее и случайно, по шестимесячной привычке, погладил по животу, а она вдруг безумно отпрянула, и хаос показал свой край. Ее горе захлестнуло все кругом, и в ясном небе прозмеилась немая, черная молния.
А может быть, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда он шел к автобусной остановке и встретил своего восьмилетнего племянника, который всегда в это время возвращался из школы с другого конца города. Анатолик подошел к нему, чтобы поболтать, тот был интересный, веселый мальчишка, и вдруг заметил неладное. Племянник шел на негнущихся ногах, странно покачивая головой, а потом упал на колени, и его стало тошнить на жухлую траву. Анатолик подбежал к нему, схватил за плечи, а тот забился в его руках всем своим костлявым мальчишеским тельцем, размазывая по лицу слезы и блевоту. «Они, они поймали меня. В подъезд повели, – новая волна из желудка, – ножик поставили вот сюда, на шею. Сказали – становись на колени. Я не хотел. Они большие были. Ударили меня. Сказали: хочешь жить – хряпай висячку». И пустые, как пуговицы, глаза. И уже все ясно. И уже навсегда сломан человечек, переломлен в спине. И можно уже не жить дальше.
Сначала это были отдельные, разрозненные случаи, происходящие то со знакомыми, то с родственниками. И в промежутках между ними можно было веселиться и наслаждаться жизнью. Но постепенно, с каждым разом боль стала копиться и не успевала рассасываться. Уже не отдельные несчастья отдельных людишек, постепенно теряющие свою остроту из-за спасительного свойства памяти – умения забывать, сглаживать, а постоянное, утробное ощущение страдания любой человеческой единицы, обогащенное мелкими, резкими как вскрик деталями, мучили его. Все эти «Мама, мамочка» любого, давнишнего, неважного ребенка, и пропавшие, высохшие, ветром развеянные слезы, и нелепые игрушки на полу, раздавленные каблуком сапога. И какая разница, когда это было – вчера или четыреста лет назад, все уже случилось, ничего не изменить, и бессмысленны были споры о том, стоит ли этого счастье человечества. Потому что сегодня уже новая пиздося повела своего ребенка по морозу в лес в одних колготках и оставила там, а новый Хуйкин придумал, как осчастливить многих, удавив некоторых.
Внезапно тело пронизала боль, какой еще не было. Внутри что-то натянулось, набрякло, а затем лопнуло беззвучным взрывом. Анатолик запнулся и упал на снег рядом с тропинкой.
Толик.
– Ребята, приступайте к голове. Сначала – разрез по венечному шву, затем скальпируете кожу вперед, на лицо, и назад, на затылок. И начинайте обпиливать череп, – деловито командовала Мария Соломоновна.
Они так и сделали. Кожа с черепа снималась с хрустом – и, отогнутая, почти полностью закрыла лицо.
– Хорошо, что теперь он ничего не видит, – подумал Толик, – неприятное зрелище.
– Мы его обрабатываем сейчас, как индейцы бледнолицего, – сказал Зина, примеряясь ножовкой к гладкой кости и делая пробный надпил.
– Не бледнолицего, а своего же брата, алгонкина. Было такое племя. Я теперь наших алкоголиков так называю, – Толик старательно придерживал голову, которая скользила и вертелась на деревянной подставке.
«Вржип, вржип», – глухо постанывала ножовка, и мелкие костные крошки падали на пол.
Анатолик.
Боль ушла. Ее нигде не было. Лишь ныли ступни и кисти, будто насквозь пробитые морозом, да голову, словно обручем, сдавила безысходность. Но это было ничто по сравнению с недавними муками. Стало спокойно и свободно. Анатолик лежал лицом вверх и умиротворенно смотрел в черное небо. Как хорошо никуда не стремиться и ни от чего не зависеть. «Свобода», – подумал он. Вспомнилась сцена из далекой, прошлой, прошедшей жизни. Он учился тогда в медицинском институте, и их группа пришла на занятия по гинекологии. Веселой стайкой во главе с доктором они вошли в смотровой кабинет. На кресле уже сидела пациентка – средних лет женщина в ситцевом халате.
– Ложитесь, – приказал доктор.
– При студентах не буду, – решительно возразила больная.
– Студенты, выйдите, – они гуськом вышли в коридор и встали неподалеку. Женщина приняла нужную позу, доктор поставил ей зеркало – блестящую хромированную трубку и бросил через плечо:
– Студенты, войдите.
Куда было деваться пациентке. Она, было, задергалась, но потом осознала необходимость и стала свободной. После этого случая Анатолик всю жизнь чувствовал, что ему некуда деться от этого противной, неизвестно кем придуманной, необходимости. И еще приходилось постоянно осознавать ее, потому что зачастую она была совсем не нужна ему. Он видел, как свободные граждане свободной демократической страны тоже передвигаются по жизни, нося в себе эти хромированные трубки, в разных местах, в зависимости от пола и возраста. И как мешают всем эти холодные, чужеродные предметы – чувство неудовлетворенного долга, правила душного этикета, пристальное мнение окружающих. Только сейчас, лежа в трехстах метрах от дома, до которого он так и не дошел, наблюдая с холодной отстраненностью за собой со стороны, Анатолик понял, что много лет врал самому себе, поверив лысым философам и подчиняясь придуманным ими законам. Теперь он, наконец, знал, что свобода – самое главное, воздух жизни, круг, очерченный любовью. И внутри этого круга он был волен делать все, что угодно, а вне него – зло и хаос. Но очень важно было не переступать за грань.
«Спутанное сознание», – он с удовольствием вспомнил давно забытый термин, а сам уже шел по июльскому морошковому болоту. Одуряюще пах багульник, мошкара гудящим роем вилась вокруг головы, в грозном, зноящемся молчании стоял лес. Его звали Матанка Ватанка – Сидящий Бык, и ноги в мокасинах легко и бесшумно ступали по пружинящей, дышащей земле, чувствуя каждый корешок, каждую спрятавшуюся во мху шишку. А затем он вышел на опушку леса, где его ждали дочери – Та, Которая Уже Все Знает и Любопытный Олененок. Они медленно пошли вместе, притрагиваясь руками к стволам деревьев, к их коре, которая наполняла ладони шершавой лаской. Он рассказывал им о многом: о ледниковом периоде и о происхождении жизни на Земле, о строении ДНК и о том, почему из одинаковых букв получаются такие разные слова. Он говорил им о том, что, когда Бородатый Карлик и Девочка Сирота одновременно встряхнули руками, и пот с их ладоней смешался, то появилось трое неотесанных, которые остановили время. Он рассказывал им о том, что проклятие белой расы в том, что они не знают простой вещи – время остановилось, и в этом стоячем времени накапливается все сделанное зло, не исчезает и не забывается, поэтому у них нет выхода – каждый получит свое воздаяние. А когда он устал рассказывать и задал им сложный вопрос: «Что самое главное в мире?», – те, пяти и восьми лет от роду, не задумываясь, хором ответили: «Любовь».
Толик.
– Мы закончили, – Зина отложил в сторону ножовку и полюбовался ровным распилом в кости, идущим вокруг черепа, – что теперь?
– А теперь делаем вот так, – Мария Соломоновна ловко вставила в щель долото и ударила по нему молотком.
Вехняя часть черепа отскочила и цок-цок-цок – запрыгала по каменным плиткам пола. Толик взял в руки секционный нож, просунул его под мозжечком и перерезал ствол. Потом достал мозг и взял его в обе ладони. Тот был похож на глобус. Голубоватый, как будто светящийся изнутри, с синими речными извивами вен и гористой выпуклой поверхностью полушарий.
– Гляди-ка, – уважительно сказал Толик, – тоже ведь, наверно, думал о чем-нибудь важном, хоть и алгонкин.
Анатолик.
Он лежал и смотрел в черное небо. Медленно падал снег. На высоте снежинки были не видны, и как будто внезапно рождались из ничего в нескольких метрах от его лица. Они падали одна за другой на губы и таяли, оставляя холодные, влажные поцелуи. Он увидел самую большую из них, Казалось, что та летит медленнее других.
Летит снежинка.
Приятно и горячо потекло по ногам.
Летит снежинка.
«А я уже не дышу», – с интересом и отстраненно.
Летит снежинка.
Вернулась мгновенная боль – раскаленный прут вонзился в мозг.
Летит снежинка.
«Важное. Успеть. Что? – и, узнавая, – Или! Или! Лама савахфани?»
Апрель 2000 г.
Чувство, похожее на блюз

U know u shok me, baiby …
Вязкая, раздражающая, противная музыка. Тонкий, растительный, овощной голос Планта полностью заполнял небольшое помещение бара «Три Петровича». Бар был практически пуст – полдень мало располагал добропорядочных граждан к возлияниям, и сейчас здесь находились лишь посетители, по каким-то причинам выпавшие из суетливого ритма будничной жизни. Пара безработных инженеров с помятыми лицами старались сохранить бодрый, оптимистичный вид, поэтому опускали долу сочащиеся отчаяньем глаза. Стайка ночных девиц на выданье беззаботно щебетала в углу, не умея еще понять, как сильно изменили их молодые, тугие лица жесткие складки у рта, какими оловянными стали их глаза, обесцвеченные и обесточенные ощущением повседневной необходимости продаваться. Вообще на всех людях и предметах, во всей затхлой кабацкой атмосфере лежала какая-то безысходная, отупляющая муть, разительно отличающаяся от пронзительной судорожности ночного веселья.
U shok me all that na-a-a-it…
Митрюшин допивал третью кружку пива и пытался связать воедино такие же вязкие, как музыка, разбредающиеся мысли:» Не удалась жизнь, не случилась. А может быть, случилась, только я этого не заметил. Пропустил как-то, не понял, что было по-настоящему важно. Казалось, что все еще впереди, поэтому скатывал камни переживаний все вниз, вниз, в пропасть, а потом вдруг оказалось, что и перевал уже позади, и ничего не осталось, даже камней. Все бесполезно. Все рассуждения о жизни – муть и блевотина. Главное, что есть уже отчаяние ушедшего времени, и ничего нельзя изменить. А я ведь болел временем давно, лет с четырнадцати. Боялся, все придумывал, как бы победить. Бесполезно. Алкоголь, женщины замедляют его ненадолго, а может быть наоборот, ускоряют. Бесполезно. Печальный зверь Одинок. Каким ты был, таким остался. Каким заснул, таким проснулся».
Не рассчитав движения, он стукнул пустой кружкой о стойку бара и недовольно поморщился: «Ясно ведь давно, что ничего хорошего уже не случится. Да и не было его никогда, хорошего. Все предсказано, все описано, всегда ясен результат. Деньги – такая же чепуха, как и все остальное. Сначала бъешься, чтобы их заработать, потом такие же титанические усилия, чтобы не потерять, после чего надоедает эта бессмысленная круговерть, и поэтому все теряешь. А иначе совсем противно – копить всю жизнь, зажимать душу в постоянные тиски ограничений. А как ограничиться, когда вдруг покажется, что вот оно, главное, мелькнет рядом, что осталось только схватить, задержать, удержать, что нужен лишь небольшой душевный раздрызг. Но нет, опять мимо пролетает, не поймать его. А про женщин давно все известно. бьешься за них, распускаешь хвост, индуцируешь усиленно,, затем кратковременная любовь, „уж замуж невтерпеж“, а после, очень скоро: „Какой-то ты неприятный весь, пьешь постоянно, да еще и храпишь по ночам“. Зачем все это – непонятно. Что страсти?»
Голову ломило так, что становилось солоно во рту. Поверхностный пивной хмель не помогал. Казалось, что от него разбухают веки, ноги, мозг: «И еще эта постоянная тревога во всем теле. Казалось бы, все спокойно, ровно, нет никаких причин для мандража. Но в крови – алкоголь непереваренный, осколки клеток печеночных, растерянные, мятущиеся гормоны, забывшие про гармонию – вот тебе и биохимия тревоги. И так год за годом, серые свинцовые круги, и с каждым витком все ниже, все ближе ко дну медленно крутящейся воронки».
– Тьфу ты, прямо низвержение в Мальстрем какое-то, – Митрюшин покрутил головой и попытался отвлечься от тягостных мыслей.
U never, never know u shok me, baiby…
– Дай-ка, мне, братец, водки, – обратился он к бармену, решив в очередной раз достойно и резко уйти в небытие, – и выключи ты эту тягомотину.
– Подождите, любезный, сейчас будет хорошо, – таинственно и многозначительно ответил тот, наливая большую рюмку и протягивая ее докучливому посетителю.
Митрюшин привычно обхватил холодное стекло всей ладонью и, предвкушая знакомую, пахучую горечь, нырнул в окончательную неутешительность: «А все дело в стране. Нет никакого смысла дергаться в этой стране. Страна большого „Ы“ – быдло мыльно бычит, сыто вырыгивая выводы. Отдаться на волю алкогольных волн – единственный резонный выход. И нечего себя мучить мыслями о собственном несовершестве. Все дело в стране».
Митрюшин поднял рюмку и немедленно выпил. По пищеводу и далее, в желудок прокатился раскаленный металлический шарик, и разбился там, в середине живота на мелкие ртутные капли. Изнутри пришла бодрящая, обманчивая, мгновенная трезвость, а снаружи, на лбу, установилась леденящая точка росы. Он внезапно вспомнил, не рассудочной памятью, которая лишь вызывает забытые образы и мысли, а каким-то новым чувством, чувством памяти, вспочувствовал такой же захудалый бар с точно такой же изношенной, ежедневнопотребляемой обстановкой, но лет шестнадцать тому назад. Все было так же – и по-другому. Теперяшний, наполненный вялой бессмысленностью полумрак казался тогда таинственным, люди, прозрачные теперь, словно колбы, наполненныие неприятной, мутной смесью приземленных вожделений были загадочными, опалесцирующими героями и зловеще багровыми злодеями, алкогольные склянки же с ядовитых цветов содержимым были древними амфорами, наполненными волшебными жидкостями, которые дарили новые, незнаемые ранее ощущения, переливались и сверкали всеми цветами, и черный ром был средоточием всех чувств и чаяний, воплощением самой жизни.
– Мы тоже – потерянное поколение, – вещал умный, юный, неуемный Митрюшин, ласкаемый горячечным вниманием своих полупьяных ровесников («Ровесники – это люди, которые одинаково весят», – однажды грамотно определил один из них,) – нас обманули предыдущие поколения и противное государство, нам внушали неправильные идеалы, но мы сами во всем разобрались, и теперь мы циничные и печальные, на наших плечах – скорбь мира, но мы никогда не станем такими, как бывшие до нас, – и выпивал какой-нибудь невообразимый «Черный принц» (1 часть водки, 1 часть коньяку, 1 часть бальзама), затем садился и замолкал, оглушенный алкоголем и внимательной улыбкой той, ради кого и затевались все споры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13