А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Особо, конечно, тому, на кого спросу нет. Ну, значит — в путь. Видал Федор продавщиц ситра и мороженого, что на генеральш смахивали!
Но это уже после, а тогда он только удивлялся ей.
Тогда он и в строительных бумагах ничего ещё не смыслил. Потому что иной раз Нюшка не выходила на работу, оставалась дома по своим надобностям, а десятник Уклеев все равно велел ей рабочие дни проводить в нарядах и табелях.
— Бабы орать станут, — опасался Федор.
— Не станут, — спокойно говорил Уклеев. — Что они дуры, что ли? Я им крепление траншей провёл, сто семь рублей подкинул.
И верно — траншей тех сроду никто не крепил, и надобности в том не было. А раз сметой предусмотрено, почему не вписать?
Не удивило все это Федора потому, что нормы были трудновыполнимые, десятник всегда рабочим что-нибудь «подкидывал», но с Нюшкой-то было что-то особое…
А смета широкая на строительстве! Раскладывал он всю эту первичную документацию на конторском столе и видел не только привычные записи, но и потайную их сердцевину, начинал смыслить в показателях, и чем больше смыслил, тем больше обижался за судьбу родного колхоза. Ситуация была такая, что около строительных смет вроде бы и поживиться не грех.
Впрочем, разобраться как следует не успел. Пошло дальше все, как в старинном романе: «И каково же было удивление нашего героя, когда стало известно, что Уклеев…» Короче говоря, подошёл один раз Федор к Нюшкиной хате в полночь, а дверь открылась, и оттуда тяжело, по-медвежьи вывалилась чёрная туша. Федор до того остолбенел, что не успел отпрянуть, прямо на порожках столкнулись нос к носу.
— Ты чего тут? — удивлённо спросил голос десятника.
— Паразит! — сказал Федор.
— Ишь ты! — заругался десятник. — Я его от соски, можно сказать, оторвал, а он ругается! Я тебя, сосунка, в жизнь вывел, а ты вон что выдумал! Валяй, спи! — и хлопнул тяжёлой ладонью по шее, вроде подзатыльника дал.
Ночь была темнущая, что называется, «зги не видать», Федор дал круг сгоряча, спотыкаясь, не зная, что тут надо сделать — то ли подкараулить где-нибудь ушлого десятника с увесистой дубиной, то ли отметелить Нюшку, то ли поджечь станицу, всех дрыхнувших соседей.
Потом подошёл вновь к хате и постучал в полыхавшее от месяца окно:
— Выйди-ка…
Федор докурил папиросу, отшвырнул и тронулся узким проулком в станицу. Теперь, спустя шесть лет, пройдя разные сложности жизни, легче во всём было разобраться.
Сидели они тогда на берегу на Нюшкином пальтишке, бить её он не хотел, только сопел порывисто, и скулы стягивало ему невидимой проволокой, боялся разрыдаться.
— Что ж ты… Аня…
— Он не затем приходил, — скороговоркой ответила она.
— А за чем?
— Ой, Федя! Люди куском хлеба делятся, а тебе какие-то глупости в голову…
— Самое время… Двенадцатый час, хлебом делиться…
— Ой, Федя!… — хотела ещё что-то сказать да, видно, раздумала. Что-то такое надо было сказать, чего никак не скажешь.
Посидела молча, стиснув руки в коленях и вытянув шею, как бы вглядываясь в ночную пустоту. Потом спросила:
— Ты читал драму Островского «Лес»?
— Нет, — мрачно сопнул Федор.
— Читать надо. Там сказано, чтоб настоящей артисткой стать, нужно до того перестрадать — с высокого берега в омут кинуться! А где их, эти страдания, возьмёшь?
Она вроде хихикнула в этом месте. В шутку, верно, хотела все обратить, а Федора мороз продрал по коже от этого неуместного смеха.
Или она вовсе была очумелая, с забитой головой, или он был круглый дурак, ровным счётом ничего не понимал в этой жизни.
— Выбить бы тебе бубны! — с сердцем сказал Федор.
Она вскинулась, резко поднялась на колени.
— Ну да! Много вас таких! Ты что, замуж меня брал, что ли?
— Собирался… — убито вздохнул Федор.
Она покачнулась, толкнулась в плечо Федора. И начала что-то вычерчивать пальцем на травянистой земле, а что — он не мог рассмотреть ночью. У него засел в голове этот её злой крик: «Много вас таких!» — и он никак не мог взять в толк, как это она его с другими сравняла, ничего не разглядела в нём, дура.
— Ей-богу, Федя, ничего у меня с ним…
А вот этого никак нельзя было говорить! Лучше бы держалась и дальше без расслабляющей жалости.
«Вас тоже много, — таких!» — подумал Федор, костенея от обиды.
Встал и пошёл домой. Молча.
И будто разом все отболело. Вспомнил вдруг, что всё это — здешнее, не настоящее, захотелось куда-нибудь махнуть из станицы, людей посмотреть и себя показать.
Удивительно, как она ему голову закрутила! Чуть не привязала к станице!
Где-то далеко, в больших городах и необжитых просторах, гудела и переливалась через край иная, настоящая, ценная каждым своим мгновением большая жизнь, вполне достойная Федора Чегодаева, называемая романтикой, — об этом он и в газетах читал и по радио слышать А в станице какая же, к чёрту, романтика? Тут всё было временное, ненастоящее и даже вроде бы задорное — здесь он жил как-то шутя, начерно.
При непомерно широких замыслах трудно, оказывается, оценить по справедливости и поберечь в душе бесценную подробность нынешнего дня… А для поездок и в большую жизнь ничего в общем не требовалось, кроме желания и отваги.
Потом приехал в совхоз командировочный кадровик из СМУ, и десятник Уклеев просватал Федора в краевой центр, в большую жизнь. Обещали ему хорошую должность помощника прораба и вечерний техникум, и он с радостью согласился. Только матери этот срочный отъезд не пришёлся по душе.
— Надебоширил, окаянный, и бежишь? Уматываешь с глаз долой? — ругалась она. — И кто вас, сопляков, научает так-то? Нюшку-то с собой возьмёшь, или как?
— Чего ты выдумываешь, мам?
— Кабы по-божьему, аль по-человечьи, так и ехать тебе бы некуда, проклятому! Отец-то её когда ещё вернётся?!
— Моё дело телячье, — сказал Федор беспечно.
Мать ругалась, однако не удерживала его, сама и чемодан собирала, потому что не один Федор собирался в дорогу, все парни и девчата разъезжались кто куда.
Большой город обрушился на заезжего парня звоном и гамом, неразберихой машин, трамваев, ослепил каскадами ночных неоновых огней. В первые дни Федор вообще чувствовал себя так, будто на него рухнула горка с чайной посудой, звонко брызнула по асфальту битым стеклом.
Парни в общежитии попались какие-то заполошные. По ночам с треском забивали козла, без конца все что-то «соображали» то насчёт денег, то насчёт девок, а изъяснялись так, будто не знали ни одного обиходного слова, которыми разговаривают люди в станице. С утра и до полуночи гремело со всех сторон:
— Пор-рядок!
— Законно!
— Го-ди-и-тся!
— Да куда оно денется!
И в довершение — неприкрытый восторг:
— Ну ты и даёшь!
Федор взялся за техникум с охотой, в зачётной книжке у него был действительно порядок. Но учёба стала главным делом в жизни и оттеснила на второй план дневную работу, на производстве он не руководил, а скорее болтался. Там каждый кричал своё, все ругались и спорили, теснили его. Вмешиваться было не то что опасно — трусом Федор вроде бы не был, — а как-то бесполезно и не нужно. И снова ускользнуло ощущение нынешнего дня, снова сосредоточилось внимание на будущем. Тем более что все люди вокруг были ужасно умные…
Один раз сидел с дружками в ресторане. Начал какой-то ухарь рассказывать про деревенских, высмеивать темноту станичную, Федор слушал и поддакивал, боясь, что поймут его, сочтут за тёмного. А потом шёл домой как оплёванный и не мог понять, как же оно так получилось? Когда и что его запугало?
…Ставили деревянные леса у нового цеха. Пришёл прораб и сказал, что пальцы лесов нужно ставить не «на соплях», а зарезать в стойки. Бобышки, приколоченные гвоздями, действительно могли подвести. Федор должен был проконтролировать переделку.
Когда прораб ушёл, бригадир Евсюков плюнул и сказал:
— А куда они денутся! Крой дальше!
Федор держал под мышкой учебник по сопромату, голова у него другим была занята, а Евсюкова он считал «битым», возражать даже не посчитал возможным.
Через три дня затянули наверх ящики с раствором, подмости рухнули, кто-то полетел сверху и сломал руку. Хорошо ещё, никого внизу не было.
Федора выгнали с участка по собственному желанию.
Так оно и пошло — со стройки на стройку, из Краснодара в Балаково, из Балакова в Кимры, из Кимр в деревянный Сургут, из Сургута — дальше… Не уживался, не приживался, а то и дружки подводили. Зато весёлая и лёгкая жизнь была.
Ах, какие девчонки встречались ему в городах! Как волшебно позванивали приборы в ресторанах! Как пьяно качались, взмывали на хорошей волне прогулочные катера в затоне, у спасательной станции!
В Сургуте был у него прораб — молодой, простецкий парень. Себя он называл Рыцарем Удачи, а работяги величали его «хозяином ЧМО» («чудит, мутит и облапошивает»). Тот вообще не знал никаких преград ни на суше, ни на море. Такие дела вершил, что Федору до сих пор не ясно, как он не угодил с тем прорабом за решётку.
На суде Рыцарь Удачи плакал. Адвокат говорил с жаром, что вот видите, мол, человек раскаялся, все отлично сознаёт и переживает и вообще недалёк от исправления.
Федор носил потом передачу, спросил ради смеха:
— Ты раскаялся, что ли, Игорь?
— Чего-о?
— Крокодилову слезу пускал.
— От обиды, — сказал Рыцарь Удачи. — Другие ещё действуют, а я уже на крючке. Петрушка получилась…
Петрушка получилась длинная. Станицу-то уже не узнать!
Большое белое здание на месте старого черкесского дуба оказалось больницей.
Нюшкина хата вроде бы стала пониже, вросла в землю, но крыша на ней была новая, шиферная. И во дворе разгружалась машина с дровами.
Кузов, заляпанный грязью, и на нём белые номерные знаки «66-99».
Федор остановился, вроде бы не доверяя своим глазам.
Это что же получается?
Вот гадство! Кругом шестьдесят шесть!
Теперь, значит, ей дровишки подвозит Ашот с чёрными усами, ясно. И спорить особо не о чём, наплевать с высокой горы! За шесть лет, значит, не успела замуж выйти, а дитя нажила, шалава! «Много вас таких!» Вот и нашёлся, видно, какой-то один из многих, смастерил… А Федору это до лампочки! Он и ехал-то сюда в конце концов не за-ради этой дешёвки, а с матерью повидаться, успокоить мать-старуху, сказать хотя, что жив-здоров Иван Петров! Ну, и отдохнуть на вольном воздухе. А там — снова дальние дороги, подъёмные и суточные из кассы всемогущего оргнабора, и маршрут на выбор: хочешь — на Ангару, хочешь — в Мирный, а хочешь — в жаркий Мангышлак, была бы охота. Р-роман-тика!
Своего двора он не узнал. Коммунхоз оттяпал половину усадьбы, и стояло теперь вдоль улицы новое барачное общежитие — в каждом окошке разные шторки.
На это можно наплевать тоже. Земля эта Федору без надобности. Главное — повидаться, успокоить мать по пути в дальние края. Оклематься, как говорят на Урале. Вон, за углом общежития, родимое окошко в синих ставнях показалось.
Эх! Мать ты моя!…
В августе сорок второго станицу занял немец. Жители чуть не поголовно оставили дома, двигались пыльным просёлком в горы. Мать не плакала, только стала тёмная лицом и будто ссохлась вся. Тянула на себе гружёный возок, двухколёсную тачку, связав оглобли верёвкой. Верёвка тёрла ей шею и плечи, но она не из-за это-то останавливалась часто, а из-за малого Федьки, который семенил рядом, придерживаясь за оглоблю.
— Не устал ты, сынок? — спрашивала мать, переводя дух.
— Не-е-е.
— Ну, пройдём ещё немного…
Многие запрягли в бедарки коров, а мать отдала корову перед отступлением в колхозное стадо и везла теперь скарб на себе. Тянула возок по крутым горным дорогам. Федька, вцепившись в оглоблю, изо всех сил помогал ей.
— Не устал, сынок?…
Останавливаясь, она все с ним разговаривала, а пот, который выедал ей глаза, отирала на ходу о плечо.
Федька перебирал босыми ногами — до сих пор помнит, что пыль на той дороге была мягкая и горячая.
Ночами, на привалах, она размачивала в воде чёрные, каменно-твёрдые сухари (они были с примесью мякины и желудей) и давала Федору. А когда укладывала спать, то садилась рядом и тихонько перебирала пальцами у него в волосах.
Когда мать сама ела и спала, он не видел.
Запомнилась на всю жизнь пыльная, жаркая дорога и мать с растрепавшимися, рано поседевшими волосами — в оглоблях, неловко вытирающая пот.
4
Через забор увидал знакомую полусогнутую спину в линялом ситце горошком, размашисто хлопнул жидкой штакетной калиткой.
— Мам!
Женщина распрямилась, выронив ведёрко, поднося скрюченную ладонь к виску, к пепельным косицам:
— Федюня? Ты, что ль?
Федор остановился, споткнувшись о чемодан.
Не мать, кума Дуська виновато щурилась в съехавшем набок материнском платочке, переступала в испуге в своих старых ноговицах с калошами.
Постарела соседка-то!
— А я тут… жердел вздумала куриным помётом подкормить, сохнет он что-то, — вроде оправдываясь, пояснила кума Дуська. — Руки-то у меня, прости господи… О-ой, да какой ты здоровенный стал, Фе-е-дя! Иди, иди в хату, я сейчас обмоюсь, дура старая…
Кума Дуська засеменила с ведром к сараю. А из сарая выкатился с паническим плаксивым лаем крошечный щенок и, осев на задние лапы, начал с порядочного расстояния рычать. Размером он был не больше варежки, над бровями желтели два невинных пятнышка, и рычание выходило ещё картавым, но щенок храбро выставлял напоказ острые зубы. Сторожил пустой двор.
Федор засмеялся и присел, протягивая руку.
— Ишь ты какой! Ну, иди, иди ко мне, давай знакомиться! Ты, конечно, хозяин тут, не возражаю, но и я вроде не гость… Как тебя? Полкан, Шарик чи Джульбарс? Иди же, волкодав!
Щенок не верил ни одному слову, скалился и негодовал. Сидел перед ним на корточках чужой человек, и пахло от него дальними странствиями и вонючим перегаром автомашины.
— Мать-то где? — не вставая, крикнул Федор в распахнутые ворота.
Кума Дуська не слышала, торопливо прошла к колодцу, оправляя линялый фартук.
На приклети старого амбара стоял на одной ноге, как неживой, золотисто-красный петух. Выпятив колесом шелковистую грудь и закинув венценосную голову, с презрением, вполглаза, смотрел на пришельца. Вид у петуха был до того вызывающий, что Федору захотелось куриной лапши.
— А кочет у нас — холостяк, куры за зиму с чегой-то передохли, — сказала мимоходом кума Дуська, отряхивая мокрые, чёрные от раннего загара руки. — Теперь по соседским дворам шастает, проклятый… Да ты проходи, Федя, я счас!
Она успела ещё заглянуть в погребицу и вышла оттуда с замотанным в тряпку кувшином.
— Куры-то, скорей всего, от химии дохнут, я-то их хорошо кормила, дак с самолёта чем-то брызгают, рази усмотришь! Да ты входи!
Старое крыльцо заскрипело под ногами, и Федор понял, что здорово отяжелел — раньше доски молча выдерживали его.
Знакомо пропела в петлях низковатая дверь. В тесной кухонке Федор по привычке кинул на гвоздок новую кепку с картонным вкладышем, пригладил на темени совсем ещё короткие волосы. А кума все моталась из угла в угол, доставала из печи какие-то чугуны и то и дело роняла что-нибудь. Наконец появились всё же на столе солёные огурцы в глиняной чашке, два гранёных стакана и алюминиевая миска с комком слипшихся, будто обсосанных конфет-подушечек.
— Я счас! — приговаривала кума Дуська, доставая ещё хлеб, ложки и вилки с обломанными зубцами. — Как же, как же! Хозяин же прибыл! Ты садись, Федя, я счас. За соседкой хоть сбегаю!
Федор непонимающе оглядел тесную кухню, стол под старой вылинявшей клеёнкой (были на ней когда-то замысловатые, весёлые узоры, теперь клеёнка стала гладкой, и кое-где вытерта до ниточной основы), заглянул в другую комнату.
— Погоди, никого не надо! — с обидой придержал он куму Дуську. — Ничего я не пойму тут у вас… Где мать-то? На работе, что ль?
Кума Дуська оторопело глянула, поднесла скрюченную ладонь к виску. Быстрым, испуганным движением откинула седую прядь за ухо и столь же торопливо отмахнулась от Федора, будто стоял перед нею не живой человек, а привидение.
— Господь с тобой, Федя!…
Глаза у неё были вылинявшие, почти белые.
— Господь с тобой! Она ж… померла. Померла! На прошлую троицу ишо, под зелёные ветки схоронили. Господь с тобой!
Тишина вошла в хату и оцепенела у порога.
— Та-ак! — сказал Федор чужими, омертвелыми губами и сел на скамью. Звенящая тишина проколола ему барабанные перепонки, и он не услышал тёткиного бормотания, а просто понял, что она завыла, запричитала в голос.
— Та-а-ак!… — повторил Федор глухо и незряче уставился на комок слипшихся подушечек в алюминиевой миске.
Миска забилась, как лунный диск в облачном небе. И Федору отчего-то вспомнилось, что люди только совсем недавно увидели обратную сторону луны и была та обратная сторона такой же рябой и пёстрой и столь же таинственной, как и её привычный лик…
Он машинально двинул от себя миску и взялся тяжёлыми пальцами за гранёное стекло. Кума Дуська вытерла концом повязки глаза и рот, молча налила ему из кувшина. А потом отошла к печке и смотрела на него ровно, не мигая, спрятав ладони под фартук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13