А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.
– Так, значит, ты… Убил-то кто же?
– Федька. Он рисковый.
«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».

25

Вечер. Точно льдины в большой ледоход, по темному небу плывут густые облака, и среди них ныряет тоненький рогатый месяц. Несколько дней стояла оттепель – было туманно, сыро, слякотно, и сквозь снег кое-где уже проглядывала земля. Сейчас все подмерзло, подсохло и звонкий ледок похрустывал под ногами.
Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить?
Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки.
«Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»…
Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове.
– Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего?
– От страха.
– Как от страха? – не понял Шанский.
– Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями.
– Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский.
– Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз.
– Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю».
Майор Лагутин снисходительно улыбнулся.
– Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны.
– Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот…
– Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности…
– Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина.
– И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость!
Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским.
Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания?
И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще б о льшая, но обоснованная требовательность и суровость.
«Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!»
Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор.
– А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых?
– Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович.
– Что значит – должна быть?
– А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре.
– Но нужно?
– Нужно. Докопаться нужно,
– А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал…
– То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то голый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать?
– Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова.
– А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит.
«Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?»
Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного.
В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек.
Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью.
– Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет!
– А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский.
– А как же? Есть такой чудило-мученик.
– Что вы о нем скажете?
– А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь,
– Ну и как, по-вашему? Останется?
– Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает.
– Да ведь не делает?
– Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть.
– Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие!
– Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть.
– О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте.
И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой.
К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами.
Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.
Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:
«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!
Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?
Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!
И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.
– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.
А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.
– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!
Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.
– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!
Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:
– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!
И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!
Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.
Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?
Друзья мои! Граждане и люди! Особенно вы – дети, молодежь! Мне стыдно за свое прошлое, и мне хоть немного хочется облегчить свою грешную душу и оттереть ту грязь, которой вымазался, кувыркаясь в преступном болоте. Если раньше я мечтал украсть миллион, то теперь мечтаю о еще большем – стать человеком. И я им буду. И пусть моя несостоятельная, погибшая жизнь будет уроком, показывающим всю мерзость так называемой «воровской идеи». Пусть подумают об этом, кто еще корчит из себя убежденных уродов! И пусть подумают об этом, кого влечет еще «жиганщина», кто смотрит на воров как на героев. Оглянитесь и одумайтесь! Будьте такими, какими родила вас мать, будьте здоровыми людьми нашего общества и строителями коммунизма, идите в рядах со всеми вместе».
Вот оно! То саморазоблачение, то саморазвенчание вора, о котором говорил Кирилл Петрович, – вот оно!
– Никодим Игнатьевич! Дорогой! Так это же замечательно! Но как добиться, чтобы Мишка Шевчук прочитал эту исповедь, как сделать?
На другой же день Шанский рассказывает о записках Зебы Кириллу Петровичу, и они вместе находят форму: Никодиму Игнатьевичу потребовалось что-то отнести из мастерской на дом, и он просит об этом Мишку. Дома ждет самовар и разговоры, и в разговорах Никодим Игнатьевич достает тетрадь в белом переплете и дает Мишке. Мишка сначала отказывается, кидает подозрительные, недобрые взгляды, потом начинает читать, и чем дальше, тем внимательнее и напряженнее.
А Шанский из-за газетного листа следил за игрой чувств на нервном, подвижном Мишкином лице. Вот появился интерес, почти восхищение – это Мишка читает о похождениях Ивана Зебы. Вот у него дрогнули брови: это он дошел до разговора на больничной койке:
«– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню…»
А вот он явно волнуется – придет к Зебе кто-нибудь или не придет, и вот мелькнула радость – вошла сестра. Мишка поверил, кажется, даже поверил в майора Карпова и капитана Голубкова. Но вот наступил какой-то момент, и игра чувств на его лице прекратилась, оно охладело, застыло, и в конце концов на нем появилось выражение отчужденности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51